этому всаднику он покорен… А слоны с дарами, не принятыми, уходят обратно в свои страны, и потухают бархатной пылью – о самый край горизонта…
– По-моему, это очень красиво! – пробегает по струнам смычок. И вместо: «Идите спать, эфенди» – Зарэ говорит другое: «Не уходи, эфенди…» (что значит: «Не уходи, господин…»).
«Ночь. Ничего не надо, луна! – говорит автор сказки. – Мне не надо лживых людей! Столько их было, и они все прошли, как сны! Я буду писать сказки о них! В сказке Зарэ любила эфенди, а наяву никто никого не любит, и мы с ним тоже не любим друг друга, мы просто любим любовь».
Ягья сказал:
– Ваши европейские женщины часто берут на два, на три дня в мужья наших проводников-татар! – Он не знал, что это его «горькое», горячее уверенье «давно уж», как сказал Борис Пастернак, «висит на стене в Третьяковской галерее», для Ягьи – в первый раз!
Она ему про это сказала:
– «Ваши женщины»? Это не мои женщины, эфенди, они – глупые! Разве это человеку надо?
Он понял.
– Нет, не это! Это я знаю! Надо, чтоб в сердце играла музыка!
«Это висит, – думает Ника с улыбкой, – в Третьяковской галерее на соседней стене…»
Ника смеялась, ей казалось, что она отдыхает. Как трогательно он это сказал – и какая простая в его сердце, верно, играет музыка – она бы могла такое сыграть на его скрипичных струнах! А Ягья (тот, в сказке), досказав свои смешные слова о сердце, вдруг стал совершенно серьёзен, «его брови нахмурились, глаза из золотых стали – чёрные, вдруг обозначилась его квадратная азиатская челюсть – и он заиграл Хайтарму…»
Сказка была – кончена?
Глава 2Коктебель
Ника закончила, а жизнь сказочная продолжает: башня с полукруглыми окнами на самом берегу моря, плоская азиатская кровля, как та, на которой сидела Зарэ. И Макс, старый волшебник (уж серебро по золотым кудрям Зевсовым), но всё так же остёр взгляд. Он встречает их всех, сходящих с мажары, улыбается им всем одинаково, как и подобает волшебнику. Начиная со старшей – Анны – и кончая сыном Ники – Серёжей. Одного возраста с ней – подруга Анны, о которой не было речи. Она недавно приехала к Анне, через все фронты, страну разделившие. Она годы и годы стремится быть возле Анны, неотрывно о ней заботясь, и в этой опеке, может быть (так, кажется, мало её знающим), свободолюбивой Анне – нелёгкая преданность по гроб жизни. Она соскакивает с мажары, маленькая, бойкая, некрасивая, по-мужски коротко стриженная, резкая, готовая на любую защиту своей Аннушки, если бы её кто-то задел.
Макс ведёт всех в мастерскую, двухвысотную, с лестницей на библиотечные антресоли, с пятью длинными, полукруглыми окнами на морскую бухту. Рассаживаются, кто где хочет: на креслах, табуретках, на лестнице, на двух диванах, крытых цветным холстом, под огромным бюстом гипсовым египетской царицы Таи-Ах, среди этюдов, мольбертов, окантованных пейзажей, и всюду – как символ степного, горного, морского дома – стоящих ваз и бутылей с ветками ковыля, полыни и чертополохов всех цветов и форм, неведомых, пышных, лёгких, сухих растений, заткнутых по углам, как в пещере горного короля.
Насладившись лицезрением этого, обойдя стены, исчезнувшие за стёклами пейзажей, просят стихов. И, покорный друзьям и гостям, гостеприимный хозяин начинает читать.
Он стоит в своей привычной ему крымской одежде – длинной холщовой рубашке, шнурком подпоясанной по мощному телу, в коротких холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Только Зевса напоминает его голова, больше он ни на кого не похож, и Зевсов голос, ритмом и рифмой смягчённый, льёт в воздух звуковой, горный мёд – из стройного кувшина вкуса и мастерства:
Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишённому владений и сынов,
Простёртому на стогнах городов,
На гноище поруганной вселенной, —
Мне – Иову – сказал Господь:
«Смотри:
Вот царь царей – всех тварей завершенье, —
Левиафан…»
Из приехавших только Ника и подруга Анны Маруся слышали его стихи в Москве, остальные только затем и приехали, чтобы, как всегда в эти наезды из степей – к морю, в Доме Поэта слушать его самого. Что он и художник, что это его пейзажи, что он с юности пишет свою Киммерию – знают все. Но он сейчас о другом.
Сперва было будто бы без охоты начавший (что-то мелькнуло в лице от обиженного ребёнка, хотевшего что-то другое сейчас), он разгорается, оживает в стихии звука и слова. Громадный голос теплеет, становится мелодичным. Правой рукой помогая себе, он точно подаёт ею, поддерживает, сопровождает строку, и в чертах Зевсовых радость – одарить ею.
Нет, не только Зевс! Он и Пан ещё. В непролазной гуще русых кудрей, их смиряя, тонкий стержень полыни, а глаза – светлее человеческих глаз – разве это не глаза Пана? Но и не Пана стихи это – больше! Выше!
И видел я, как бездна Океана
Извергла в мир голодных спрутов рать:
Вскипела хлябь и сделалась багряна.
Я ж день рожденья начал проклинать.
Я говорил:
«Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил
И, дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил стать рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища?»
И видел я, как бездна Океана Извергла в мир голодных спрутов рать: Вскипела хлябь и сделалась багряна. Я ж день рожденья начал проклинать. Я говорил:
«Зачем меня сознаньем Ты в этой тьме кромешной озарил И, дух живой вдохнув в меня дыханьем, Дозволил стать рабом бездушных сил, Быть слизью жил, бродилом соков чревных В кишках чудовища?»
Неотрывно смотрит на Макса впервые в мастерской Художника, в Дом Поэта вступившая Маруся. Там, в Москве, стихи ей хоть нравились, в годы студенческие ходила их слушать, но не знала, что такая мощь в Поэте сокрыта. И дом такой она видит впервые. Да и нет дома такого. Это чуют и знают все.
В раскатах гневных
Из бури отвечал Господь:
Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной?
Сих косных тел алкание и злоба —
Лишь первый шаг к пожарищам любви…
Я сам сошёл в тебя, как в недра гроба,
Я сам томлюсь огнём в твоей крови.
Как Я – тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая – жги.
Замкнутый в гроб – живи!
Таким Мой мир приемлешь ли?
– «Приемлю…»
В раскатах гневных Из бури отвечал Господь: Кто ты, Чтоб весить мир весами суеты И смысл хулить моих предначертаний? Весь прах, вся плоть, посеянные мной, Не станут ли чистейшим из сияний, Когда любовь растопит мир земной? Сих косных тел алкание и злоба – Лишь первый шаг к пожарищам любви… Я сам сошёл в тебя, как в недра гроба, Я сам томлюсь огнём в твоей крови. Как Я – тебя, так ты взыскуешь землю. Сгорая – жги. Замкнутый в гроб – живи! Таким Мой мир приемлешь ли? – «Приемлю…»
Утеряв пространство и время, Мария вдруг становится на колени перед Поэтом и кладёт истовый земной поклон. В разноголосом отклике на поступок, в восклицаниях, смехе смутившегося хозяина, подымающего её с колен, старающегося обратить это в шутку, в глаза взволнованной женщины, сестры милосердия по занятию, зорко падает взгляд Поэта, взгляд волшебника, острый и изучающий (изучивший?).
Ника смотрит на Марию – сочувственно – ведь и она могла бы так поступить! Бессомненное мужество женщины, всё и всех забывшей ради сейчас. Это мужество восхищает Нику. С этого часа она знает себя другом Маруси, на долгие и долгие годы. Но кто знает сегодня будущее? Будущего не знает никто…
Остроумием, в коем Макс – мастер, инцидент превращён в шутку, но остро и радостно – ибо она – не ему поклонилась! – его взгляд задлился на ней. Меньше пятилетия спустя, в роли сестры милосердия, у постели его заболевшей матери (гремящей по дому в час гнева, умеющей смеяться – этим, не сдающимся старости, смехом…), в роли его друга, няни, жены, – после смерти, цербером для окружающих, пьющих его силы, будет жить она возле него, медленно отходящего на покой в стенах всё той же самой мастерской, посреди своих киммерийских степей, полынных, окружённых горами, любимыми, вулканическими, с которых написано им столько стихов, картин… Но будущего не знает никто! Может, только волшебники? Но волшебники, как Пророки, – заговорят в свой час!
Глава 3Евгений(Первая встреча)
Ника смотрит сейчас во все глаза на незнакомого человека, во всю душу, во всю себя.
Чахоточного вида, худой, черноволосый, черты резкие, еврейские, словно один профиль, – на кого-то ужасно похож. На Мефистофеля? Нет. Ещё на кого-то, сейчас она вспомнит!..
…На Никколо Паганини!
Поэт, переводчик. Имя – Евгений.
Нет, и ещё! Он похож на Глеба, умершего! (Светловолосого, синеглазого. Но – взгляд, острота взгляда и черт…) Мэри уже была влюблена в него несколько дней, до Бузулака! Теперь ей довлеет – Андрей…
Когда они, бузулакцы, приехали, уже были люди у Макса, и за многолюдством не сразу его увидела Ника – но на нём была тёмно-зелёная куртка – как раз того цвета, которого было в этот день надетое ею летнее платье; от общего цвета одежды она перевела взгляд на лицо – и что-то родное вспыхнуло ей в этой наружности: этот человек, надменный, язвительный, гордец в каждом жесте, в каждой повадке, – скучал. Это было так ясно, что ей сделалось за него неловко: скучать – здесь!
Узкие, тёмные глаза его были, казалось, ещё сужены, он томился. Ему не были нужны эти стихи, эти люди? Стихи, может быть,