были нужны – ответила себе Ника – но люди, наверное, ему не нужны!
Волнистые волосы, длинные, длиннее, чем надо, почти достигшие плеч, тоже напоминали дни встречи с Глебом – тому назад семь лет, когда он носил светлые свои волосы отрезанными у шеи, как на портретах Листа, Вагнера. Но Глеб был – добрее, сказала себе Ника, веселее, он загорался от человеческого образа, хоть и мог быть надменен и холоден. Этот же… Дальше мысль не шла. Дальше шло чувство – свободы… Он сидел в кресле, волосы его были отброшены назад со лба, как Глебовы, он долго сидел нога на ногу, скрестив на груди Глебовым жестом руки, на них были необычайно длинные ногти, это больно укололо Нику, сбавив её интерес: он был манерен?.. Но в нарочитой позе сноба этот человек был чем-то родной! (а в Глебе не было нарочитости).
Когда она, уйдя наконец от всех – от Анны, от Андрея, от Мэри, от эфенди, даже от стихов Максиных, от возможности быть познакомленной с Евгением; собравшись, как из ртутных разбежавшихся серебринок собирается ртутная капля, – в себя, подходила к маленькому деревенскому татарскому кладбищу, где она была два года назад в день похорон сына (на другой день заболел Серёжа, и она бросилась к докторам в город), то совершенно неожиданно, потому что она вышла из Максиного дома с тяжёлым сердцем от нахлынувших смертных воспоминаний, ей от этого кладбища навстречу хлынула такая волна тепла, что она остановилась в испуге. Что это было?.. Ответа не было. Ликующая, с ног валящая радость. В один миг её горе, все тяжести, все сомнения, как поступить, где жить, – вся намученность последних месяцев – всё было смыто.
– Алёшенька, ты? – прошептала она и захлебнулась слезами, побежала вперёд, между мшистых старых, с татарскими письменами могил.
А навстречу ей – верхушка Сюрю-Кайя, под которой был кладбищенский склон, и как раз против того места, где была ссохшаяся от жары, почти запавшая в землю, могилка сына, поднимались розовые лучи. Ника, раз только тут быв, сейчас металась вправо и влево, не зная точно, где же она. От вершины горы оторвались и окрасились в нестерпимый для зренья цвет алого золота, из одного центра вышедшие, расходящиеся лучи, перистые, невесть откуда вышедшие, взявшиеся облака… Они шли как бы от восходящего солнца (а было время предвечернее, мог скоро начаться закат). Распахнуто обняли они небо широким, заполыхавшим под горой розово-золотым костром. Шатром, вернее. И он состоял из полос самых, по географическому учебнику, высоких, перистых, нежнейших из облаков…
Сколько закатов она видела и запомнила… Но такого – такого феномена одновременно по форме и цвету, по совершенству того, что по-английски зовётся – glory (слава).
Может быть, так и было то, о чём два года назад говорил ей Макс: «Сеется в тлении, восстаёт в славе»?.. Она шла назад, к жизни, всё в ней поняв, в каком-то удивительном озарении.
Она знала, что снова падёт с этой высоты в горе, в опьяненье горем, во множество ошибок и искушений, но она знала теперь, что правда в умиротворении, в побеждании, в добре и покое. Она могла идти навстречу дружбе с Евгением, но о нём – не думать. Она знала, что любит стихи – и как! – но их сейчас не хотелось…
– Алёшенька, сыночек мой, позабытый… – спотыкаясь, проговорила Ника, потрясённая происходящим, и упала на колени на сухую пустыню земли, и, поцеловав землю, легла на неё, как ложится пёс на могилку хозяина, у почти сравнявшегося, выветренного холма с маленьким покосившимся крестом. Она встала, когда потемнело. В небе были кроткие звёзды. Спокойная, всё решившая. Алёша, маленький, нигде не сущий – встретил, утешил, научил лучше всех, её утешавших.
Только подходя к дому Макса, под последней тенью заката, на западе приподнявшей просветом мглу, увидав в этом просвете звезду, она вспомнила строки:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры, Как пламя воздухом колеблемой свечи…
Так кончались стихи Макса.
Шум моря утихал в согласии с таянием очерка гор. Коктебель остался позади, как мираж.
Ника не знала, удалось ли Мэри вчера заполучить Андрея Павловича для разговора, его без Анны, хоть она очень старалась устроить ей это свидание.
Полулёжа на сене мажары, глядя на мальчишеское лицо дремлющего Ягьи, она думала о нём и о Евгении – вместе, и о том, у всех ли «оттачиваются» чувства одно о другое (из чувств вторичных, не всё поглощающих), или это только у неё, в её, оставленной любимым, ищущей забвения, опустошённой душе?
А над степью уже начинается вечер, терпко пахнет полынью и ещё какими-то травами, что-то тихо стрекочет в траве, цикад уже нет, что-то другое, лёгонький звон! Первые звёзды…
Эфенди спал, и над его сном, забыв о нём, глядя в смеркающееся небо, под тихие голоса Андрея и Анны (слов не было слышно, а только шелест голосов, заглушаемый скрипом мажары) Ника думала о человеке с лицом Паганини (но нежнее, светлее, моложе), которому давно наскучило влачить с собой своё превосходство, как спадающий с плеча плащ. От облика этого человека в неё канул опаляющий уголёк. Да, он ещё напоминает того, из немецкой сказки, кто увёл крыс из Гамельна пеньем волшебной дудочки, а затем, за невыполненное обещание, увёл дудочкой всех гамельнских детей… О чём-то засмеялись Андрей с Анной (как может Андрей смеяться при ней).
И снова впереди тёмная коронка Отрадного, и над ней – тучи… Было похоже на тот вечер, когда они выехали оттуда на станцию под охраной двух красноармейцев. Они были лучше всех, эти чудесные, строгие преобразователи жизни, они верили и в земной рай, в земную человеческую справедливость – уцелели ли они в боях? Как это давно было! Глеб был ещё жив, никто не верил в его обречённость (только он знал, что скоро – конец…). Андрей был ещё её – безраздельно!
Подымаясь, висит над конями, мажарой, над ними, как распластанная птица, рассвет…
На другой день у себя в доме Андрей сказал ей:
– Ника! Эфенди, Евгений – это всё призраки. Я понимаю, вам трудно сейчас без них, но помните: вы – моя, вы мне ими разрываете сердце: я к вам вернусь, Анна – не жизнь моя, жизнь – вы! Она – это мой недуг, но я его пересилю, ах, если бы вы знали, как мне с ней иногда тяжело.
– А со мной не было тяжело? – говорит, глотнув, чтоб удержать слёзы, Ника.
Она откидывает со лба пушистую, цвета спелой ржи, его прядь, и улыбается, и не слышит ответа. Ей причудился голос Ирины, поющий «Васильки – глаза твои…».
В тот же день она выносит разговор с Сусанной и Таней. Сдружась, женщина и девочка напали на неё объединённым фронтом: об этом же говорят – Феодосия, Старый Крым, все друзья, – что Ника, слепая? Глухая? Что терпит в доме эту Анну. Анна – это погибель для Андрея Павловича, она злая, Жадная! Она его вообще не любит, это просто расчёт, он же богатый… Она совсем перестала стесняться, она вчера взяла полосу любимой Никиной шёлковой материи и повесила у себя на стене. Таня худеет, не спит, больше не может!
– А как я могу? – улыбается Ника. – Учитесь, Танечка… Так я – глупая, по-вашему? Ну и дочка у меня… И не стыдно ей? А я-то думала, что Таня меня понимает… Я, Сусанночка, вчера подарила Анне Васильевне ту бархатную материю, в узкую полоску, сине-зелёную, мою любимую, мне её ещё муж купил, при Алёше… Говорю, чтобы вы знали, что она всё имеет – по праву! А за сообщенье о шёлке – спасибо, я его ей подарю, я не знала, что он ей нравится! У нас с ней похожие вкусы…
Она обнимает их обеих за плечи и поворачивает с ними к дому.
Узкое цыганское лицо Сусанны пылает, тёмные волосы треплет ветер, сраженье проиграно. Таня гордо подняла головку (с картины Грёза!). Нет, в этом она не понимает Нику, ни Андрея Павловича, зато они с Сусанной отлично поняли Анну, они оба – Андрей и Ника – игрушки в её руках! Это вовсе не «колдунья», как романтически сказала о ней Ника, – это низкая аферистка, вот кто она.
Отмахнув это как муху, расставшись с ними, Ника шла по аллее – прочь от дома, к могиле Сильвии. Её тянуло сюда, к единственному месту, где было и теперь единение её с Андреем (Андрей очень любил сестру и не мог её позабыть…). Шла и думала: люди в людской, совсем её не понимающие, стали неровны к ней: то неуловимо небрежны, то – подчёркнуто к ней заботливы, ей сочувствуя, как покинутой фаворитке. Терзания шли отовсюду: и от друзей, и от простого люда, и из любимых аллей Андрея, из каждой комнаты дома. Только старший больной брат Андрея не мучил: впервые недавно надолго приехав домой, он увидел Нику и, находя её красивой и прекрасно воспитанной (Анна уже чуть начинала стареть, ей было тридцать два года, а Ника была в расцвете, и вообще Анна была не в его вкусе, они всегда с братом расходились во вкусах, но он никогда не входил в его дела), он просто любил, куря свою трубку, глядеть на Нику, и, выпуская дым, сверкнув зубами смуглого стареющего лица, вдруг улыбаясь. Улыбка эта кого-то напоминала Нике – может быть, умершего брата? Как глаза его радовались. Ей было почти двадцать пять – да, она расцвела. Мэри могла привлечь тонкого ценителя, Ника – «годилась» любому. Старичок-пианист, немец, не сводил с неё глаз.
«Я покинута, и я возвращаюсь – ко всем?» – спрашивала она себя. Андрей всё больше спаивался с Анной – и её, Нику, всё больше тянуло утешиться по-настоящему, кем-то. Потому что ничто не казалось ей сравнимым с единственным достойным опьянением – человеком.
Она знала, что от Андрея её не уведёт никто, но она также понимала, что жить без утешения она не сможет. Она звала это в прежней жизни – «облегчающий вздох». Потому что в ней, рядом с её светлыми силами, бушевали и тёмные силы – как в Анне! Только она не так ими владела… Русалочьи силы! Клин вышибается клином, так по народной пословице?
Так, заваленная глыбами происшедшего, в ней билась жизнь.
Что, рядом с человеком, «именье»? Бедность и труд? (Как смели они так думать об Анне!) Только Мэри понимала, сказавшая: «Богатство – это очень приятно, но это же не имеет никакого значения!» (и ушла утешаться в тетрадку стихов). Только Мэри добро об Анне сказала: «Она умная и, наверное, благородная, но ведь она его – непременно бросит…» Как обвинительный акт был рокот её «р».