Даже теперь, через почти два десятилетия, у Ники не подымалась рука написать её расставание с Андреем. Пусть оно так там и останется под упавшим занавесом, за ним.
Окончание сказки о скрипаче
Подъезжая к ночи к Коктебелю, самозащитой, может быть, чтобы не думать об Андрее, она вспомнила своё прощанье на Феодосийском вокзале с эфенди – он хотел через неделю приехать в Отрадное – приедет, бедняжка! милый ребёнок… а её уже там нет…
В поезде, которым она тогда, перед днём рождения, возвращалась к Андрею, не было мест, и народ садился на крыши вагонов, Ягья её провожал. Посадили и Нику. Разместились. Даже уютно, полулёжа. Были какие-то загородки, низенькие, у края, позволявшие не бояться упасть.
Стоя внизу на чём-то, облокотясь на край крыши, на которой, как Зарэ на кровле в её сказке, лежала Ника, Ягья говорил с ней.
Она, уже решившая своё будущее, как бы в шутку спросила его, что было бы с ним, если бы она вдруг исчезла из его жизни, то есть как бы он её помнил – как кого, как что?
– Я не могу себе этого представить, – отвечал Ягья, – этого не может быть! Но если б это случилось, мне показалось бы, что, как бывает, буря промчится, так это надо мной пронеслось… Но вы должны обещать мне, что вы не исчезнете, что если куда-нибудь решитесь уехать, – вы всё можете сделать, я знаю, – то вы мне напишите, что не забыли меня, что хотите меня видеть, – и я к вам приеду! Потому что если не напишете – я гордый, мы все такие, я буду мучить себя, но не приеду, если не позовёте… Я не глупый, не думайте, я знаю, что я не то для вас, что вы для меня, я знаю…
Поезд трогался. Она приподнялась, он схватил её в объятья, и она, смеясь, по-матерински поцеловала его – он не умел целоваться.
Но этот первый спешный поцелуй своей освобождающейся жизни она приняла как символ горькой свободы.
Глава 5Снова Евгений
Когда Ника на мажаре с провиантом подъехала к дому Макса – весь берег высыпал смотреть. Проснувшийся Серёжа уже висел на ком-то. А Ника объявила, что завтра – третий день празднования её двадцатипятилетия. Она приглашает друзей на торт и вино.
Мэри только взглянула на Нику – и сразу всё поняла. Сопереживая и ничего не спрашивая, она стала помогать ей в подготовке пиршества.
Среди гостей в её маленьком, прощальном с двадцатью пятью годами жизни, пиру был тот человек по имени Евгений. Пили много вин, говорили много стихов, море ревело, как стадо львов, осенний ветер трепал платье, и волосы, и плащ Евгения, когда он встал идти. Ника от выпитого вина – она опять много пила в тот вечер, нарочно мешая сладкие и сухие, – уже ничего почти не помнила, только – что надо поцеловать руку человека, похожего на Паганини.
И она это сделала. Это было у края висящей над садом террасы, он пытался отдёрнуть руку, но, может быть, всё понял – по настойчивости её поступка. Он в тот раз видел её с Андреем и с Анной, может быть, он что-то почуял, кто знает? В его несколько жёстких чертах что-то вдруг на миг помягчело – почувствовал, что, кроме его плаща Паганини, есть – другие плащи? Он сходил с лёгкой белой лесенки Максовой в шум молодых тополей и в рёв моря, – может быть, шагом прислушивания? Где была Мэри? Ника не знала. Она помнила, как, в первый раз в жизни так смело презрев страх волн, она плывёт по ночному, холодному морю, прочь от берега, в открытое, шумное – и хохочет, что плывёт в аш-два-о…
– Меня на экзамене спросили! – кричит она, борясь с волной, рядом с ней плывущей подруге Макса Татиде. – Я на извозчике выучила сорок восемь формул, я их забыла… – Ей безумно смешно кажется, что она их забыла. – Но две и теперь помню, которые я ответила по билету, – серная кислота и вода!
Татида – женщина, преданная Максу, понимавшая Нику с дней болезни и смерти Алёши, чистая душа, бессребреница – смеётся нежно, уговаривает Нику не плыть больше в открытое море, повернуть назад Ника не слушает!
– Думаете, я серную кислоту позабыла? – кричит она, плеща по воде руками, мотая головой, чтоб не захлестнула волна. – Помню! Аш-два-эс-о-четыре, – борется она с ускользающей памятью – одолевает её и хохочет. Татида не отстаёт от уплывающей Ники, но крик Татиды был испуган и громок: – Макс! Макс!
Больше Ника не помнит ничего.
– Ты хохотала ундинным серебряным смехом, – рассказал ей наутро Макс, – и я еле с тобой справился, – ты уплывала. Я вынес тебя на руках, и мы с Татидой тебя привели в твою комнату. Ты была холодная, скользкая и кричала про аш-два-о… Ты бы утонула, ты захлебнулась бы, ты была такая противная – упрямая, ты не хотела из моря уйти…
Серёжа спал у матери Макса, уложенный с вечера, и Ника утром проснулась одна, голова свинцово болела. Отдалённое ватой беспамятства Отрадное казалось далеко за морем, и было непонятно, как жить.
И хотя оно, непонятное, длилось недели три, – осталось в памяти Ники как один долгий день. Один вечер, одна долгая ночь.
Любовь к Евгению.
События? Почти никаких. Знакомство с его женой, чудесной, стройной. Золотоглазая, волосы на прямой пробор, пушистые, тёмно-каштановые. Правильные черты. Улыбка – застенчивая. Какой-то трепет в лице, в желании быть спокойной. Ласковость. Она моложе Ники на два года, как и её муж. Ожившее изображение ангела. Мэри так говорила! Рядом с демоническим обликом Евгения – она – не словами, собой всё сказала. Союз не на жизнь, а на смерть.
Но тёмно-зелёный цвет их – его и Ники – одежды среди множества гостей Макса с того первого раза определил символически всё. Предстояла краткая – или долгая – борьба с собой и друг с другом. То, что звала Ника – Любовью, а он пытался назвать естественным дарвиновским подбором.
Борьба длилась не день, много дней. Может быть, две недели? Пока борцы убедились в наличии сущности.
Раз, разжегши им брошенную папиросу, Ника стала медленно тушить её о свою руку, выше кисти. «Плоть шипела», пепелилась и отступала, перерождаясь во что-то. Когда папироса потухла, Ника разожгла её и ещё раз сделала то же по дико горевшему месту. Потом был долгий нарыв, загрязненье, должно быть, и кончилось – на годы – шёлковым блестящим кружком, никогда с руки не исчезнувшим.
Евгений, сам уже терявший голову (насколько человек такой экспериментаторской страсти, в чём – в мрачности, в инквизиторстве – так походил на Глеба, мог её потерять), – однако фанфаронадой встретил Серёжин захлебнувшийся рассказ о руке маминой: он так кричал на маму! мама – не слушала…
– А ты бы маме сказал, что есть пепельница!..
– Мама не хотела пепельницу! – с укором крикнул Серёжа. Он, как и мать, пристрастился к Евгению – и не мог понять, как тот не понял, что тут ни при чём – пепельница!
– Мама, – спросил он её, – а кто, по-вашему, глубоче: Анна Васильевна или Евгений Яковлевич? Я думаю, Евгений Яковлевич! Ещё глубоче! А может быть, если очень подумать, – всё-таки Анна Васильевна глубоче? Даже Евгения Яковлевича?!
Серёжа всегда выражал Никины тайные мысли. (Положиться же на Серёжину дружбу нельзя было: как и отец его, он мог каждый миг стать холодным, мучительно-неуловимым, отплывшим – уже – в своё что-то…)
Но в этой борьбе Евгения с Никой было понятно обоим – они оттягивали развязку: споры о коктебельских камнях – халцедонах, агатах и сердоликах (остальные звались – «собаки», но собак так любила Ника! и, конечно, любил и он…), о стихах – у Евгения стихи холодные, без мелодии, и всё-таки колдовские (колдовские – и всё же холодные, филологические, от ума). Они чаровали Нику. И было что-то горькое в его издевательской манере их чтения… Но полюбить их она не могла.
Ничего не попишешь, Евгений! «Дарвиновский твой подбор» – налицо! И недаром бледна, насторожена твоя Близкая, отпуская тебя сюда…
Придётся раскошелиться, гордый скупец. Скупой рыцарь чувства! Что в том, что тебя полюбили? Привычно. Дело-то глубже – приходится тебе полюбить!
Полно играть в детские игры из арсенала гамсуновских «Пана» и «Виктории», не расплатиться тут мелкой монетой повестей и романов, ставь сердце на кон!
Вечером, в мастерской Макса, читает доклад доцент. Свободно и просто, на глазах многолюдства, садится Ника на скамеечку возле Евгения, как бы у его ног.
Я не думаю о равенстве, – говорит её поза, – видела тебе равную – лицо иконы, одновременно из заколдованного леса, лицо даже страшная необычность – как бы лицо из сна! Не жена вовсе!
«Разве эту можно обидеть? Антипод той, к Глебу перед смертью пришедшей, демонической, – Ангел! Ангел жил в самом Глебе, – думает Ника, – тайно от многих, откуда его сходство с отроком Сергием Радонежским с картины художника, к нему пришла та – взять в плен! Есть ли в тебе ангел посреди твоей гордыни и горя? Служить тебе хочется, не состязаться, недоступный друг мой…»
«Женственность в апогее!» – в себе, немо ей отвечает Евгений, чувствуя её своей, севшей так рядом, так свободно, так широко в этом уничижении на подножной скамеечке. В его опыте побед, поединков, всегда победных, встречалась ли такая покорность, о себе поцелуем руки возвестившая, – от которой кружится голова…
Но в ней не отмирая живёт Андрей, она дала слово вернуться, если такой день придёт! И – повлёкшись так к этому строгому светлому ангелу, – ведь это и её антипод тоже, потому что и она, Ника, как и Евгений, демонична, она не из породы ангельской, нет! Разве она из святых, как сказала о ней словами Тургенева Анна Васильевна? Вот эта – святая!
(И братство ли это, или сознанье, что развязка – близка, вот тут, под рукой, без слов всё друг другу сказано.) Но только гордец Евгений на глазах всех весь вечер сидит так, рядом с Никой. А доклад всё идёт…
Он встаёт оппонировать. Его блестящие доводы вызывают на Никиных глазах улыбку удовлетворения, это тщеславие удовлетворено, за своего – как бы могло быть иначе? Подняв голову, чуть откинув её, любуется всласть – так хорош этот Демон лермонтовский! Но к чему – смаковать? Праздник! Прежним страданьем – заслуженный! Прямо из рук Андрея жизнь передавала её в руки – достойные, как не вспомнила она тогда демоническое и мужское очарование.