Amor. Автобиографический роман — страница 84 из 112

себя, путь свой? Толкаешь его назад, в его бездну? Нет уже силы, правды – сказать ему: «Дайте мне руку, я же давно вас люблю…» Ну, отталкивай… Но ведь Ника уже несколько лет назад дала себе слово жить ради сына, только. Растить его, во всём помогать ему, ни во что «своё», для себя – не отвлекаться…

Он что-то улавливает в ней. Следя за его мгновенно начавшимся угасанием, почти теряя сознание от страсти войти в этот дом – домой, взять этого человека на руки, преобразить, возродить ему всё… она встала. Ноги едва держали. Он тоже встаёт. Стоит, попирая плед. Как сон, видит она парикмахерски завитую голову (так и не узнает, зачем – и когда…), видит любимые глаза, столько лет! Она слушает своё сердце. Сейчас она положит ему руки на плечи: «Пётр Михайлович! Я вас люблю! С первого мига, когда вас увидела! В горе, вдали мысль о вас грела меня. Держала! Но я тогда не была вам нужна – а теперь… Я знаю свои силы! Всё вернётся! Вы станете тот, каким были!» (Но комната ходит кругами. – За своё счастье бьёшься! Хорош твой духовный путь! Сделку предлагаешь ему! Ему – здоровье, себе – счастье! За счастье отдашь правду своей новой жизни?)

…Ника слышит свой голос о выезде – если понадобится – на консилиум к больной, благодарит его. Подняла и положила на стул – плед… Даёт ему пожать свою руку. От его тёплого, почти нежного, пожатья что-то ухает вглубь, в ней («Ещё твой!» – «Моим уж никто не будет…»).

Мимо сестры, глядящей на неё неуверенно (вопросительно? гневно? растерянно?), не взглянув ей в глаза, мёртвой ногой – за дверь. Лестница. Та, их! По ней взбегала, в мечтах, упорных, стягивая с пальцев перчатку – в навстречу протянутые…

Если простятся ей большие её грехи гордыни и сластолюбия – так это за сегодняшний день!

…Шла, не разбирая пути. В Москве – 1926 год – наводнение, не пропускают, обходом. Нежданно – Молочный переулок у Зачатьевского монастыря. Мимо дверей друзей – к их ступеньке подступила с набережной вода. Трамваи стоят. Почти вечер. Далеко за Москвой-рекой – колокольный звон…

Мертвец идёт по Москве.


Дома ждёт человек с письмом от друга из Харькова, от Леонида. И билеты на скрипичный концерт татарской музыки в Консерватории, Ягья эфенди – «Татарин на могиле матери», «Новая Хайтарма», «Революция в музыке».

Не пойти? Дать себе право побыть без людей – сегодня? Отпустить, уговорясь на завтра, приехавшего? отговориться? Никто не дал права на такие свободы! Жизнь идёт, и обижать людей потому, что тебе не можется? Запри себя на замок – и живи!

Но она ещё увидится с Петром Михайловичем, в нежданный день! Она будет идти осенью по тропинке – навестить своих дорогих. На кладбище тихо, как в покинутом парке. Часовня, закрытая. Идёт, загребая ногами – листья.

Взгляд вдруг останавливает её. Не понимает! Точно кто-то позвал… Переводит глаза – в сером стоячем камне под стеклом – медальон. Светлые глаза под тяжёлыми веками с худого лица глядят неотрывно. Они вдвоём! Ещё не хочет понять, не сдаётся… Чёрным по серому: «Пётр Михайлович Р-в». Слёзы застлали, не видит. Рушится на колени, лбом о прутья решётки: УМЕР! Господи Боже мой!

Глава 4Ещё об Андрее

Семь лет спустя от дня, когда Ника провожала на пристань Андрея и Анну Васильевну, ей судьба привела быть в Париже. Узнав, что она здесь, Андрей приехал с границ Испании, где жил со своим братом. Родители его давно умерли. (В год голода Нике удалось послать им посылку съестного, всего одну, сама жила впроголодь с сыном. Они ответили ей благодарностью.)

Встреча с Андреем на вокзале. Неузнаваем! Постарение? Да. Но глаза всё такие же чудные, синие! Но не споёшь о них теперь «Васильки – глаза твои!»… Другие глаза, о таких не поют песен… Кончились песни – встречи, опьянение (сказка «Мила и Нолли!»), заблуждения, расхождения… Будто Время остановилось в глазах этих – и не в сердце они глядят себе – в Душу!

Рукопожатье, бережный поцелуй в щёку, голос тихий, не тот. Но тебя познаёт внимательно, заново. Собственно, это не встреча: знакомство двух, на измененье расставшихся. («Ну как ты – за годы? Где ты? Какова ты теперь? Годы прошли – так ли живёшь, как надо? Себя – побеждаешь ли?» – вот что молча его глаза говорили, окунувшись в её глаза.)

И то, что она рассказать хотела, – все её «нет» встречным, все её «нет» – себе, что несла как победы (ибо не даром далось!), – так легко стало на вес, что – смолкло. Как-то – «язык к гортани» – перед синим молчаньем этих глаз. Всё, что спросить хотела: об Анне, живописи его, о здоровье, – всё отзвучало, не прозвучав. День провели в тихой комнате у его друзей, оба с пути усталые (он – особенно: худ очень! Вопрос: «Болен?» – отвёл рукой). Лёжа на двух диванах, говорили о внутренних путях человека…

Собственно, Андрей – да, неузнаваем. Хотя так же блещут глаза. Нет, совсем иначе – другим огнём. Это лицо монашеское. В первый час обозначилось, что жизнь Ники – с людьми в искусстве – Андрей воспринял как своё прошлое. Он читает только философские книги, и других не надо читать – искушение. Но одобрил Никино обещание, коим себя пять лет назад связала, по своему желанью, и что держит его, что так называемой «любовью» не соблазняется, – похвалил. Чужих семей не разрушает, своей хватит, не хочет. Он давно уже понял, что так. Жизнь с Анной была тяжела – потому что греховна. Когда и она поняла это – расстались. Уехала к мужу. Только этим попытались искупить. И ни словом не вспомнили Андрей и Ника про когдатошнюю свою любовь. На другой день шли по обожаемому Никой Парижу – но и это отвлечение от главного он отверг, осудил. Только раз, присев на скамью под деревьями, прохладной рукой подняв прядь седую со лба Ники, он сказал, с улыбкой:

– Ах, юмор, юмор ваш… «Юмор, как привиденье»… как вы писали мне…

В утро отъезда Андрея Ника накупила ему дорожного угощенья. Он принял грациозно и добро, но всё это ему не было нужно – сладости передаст дочке брата… Отрешённость. Об Отрадном – ни слова, как его и не было. Он жил уже в том внутреннем мире, где не было ни дат, ни имён.

На прощанье они обменялись крестами, обнялись по-братски. И поезд его ушёл…

А через несколько месяцев Нике пришло письмо от друзей из Парижа – о смерти Андрея. Он умер один: девушка-друг, за ним ходившая, ушла отдохнуть после бессонных ночей, так как у него наступило облегчение. Когда она вернулась, всё было кончено: горлом хлынула кровь… Священник, его хорошо знавший, сказал, что это из всей его жизни – самый высокий образец и что Андрей изнурял себя постом, чего от больного никто не требовал.

Ника с письмом в руке рухнула у постели на колени, как в тот день, когда впервые стала о нём молиться. Всё с ним пережитое проснулось в ней с небывалой силой.

Единственное счастье её жизни, так странно расплётшееся в этом пароксизме слёз, всплеснулось в ней вопросом: если б не Анна – они б не расстались? Или он всё же ушёл бы от неё в этот свой путь? Ушёл бы от неё – или нет? Но кто бы на это ответил? Человека такого – нет…

Мир опустел – с его уходом, как когда она прожила смерть Глеба, как опустел мир после исчезновения М. А. и Алёши.

– Нет, это неверное чувство, – сказала себе Ника, – в мире ещё много людей и много страданий, мир не пуст, нет…


Из письма Ники – Леониду: «Слушайте, Леонид! Я Вам сейчас – в ответ на это Ваше, передо мной лежащее – нежное, словно в первый день нашей встречи – письмо, – расскажу один день, Вами, должно быть, забытый? такое бывает? чтобы нацело позабыть? расскажу один день, вернее, один час моей (и, как видите, Вашей) жизни… Я Вам даю, как встарь, мою руку. Держите её, как встарь. Слушайте, как Вы эту руку – выпустили…

В гуще дня, перегруженного работой, людьми, занятиями с сыном, в гуще дня – телефонный звонок: «Леонид приехал в Москву на несколько дней, просил Вам сказать – вечером будет дома. Приедете? Сможете? Концерт Зои Лодий? После работы и до концерта успеете к нам зайти?»

Леонид! мир рухнул! Ни осени, ни (лёгкой!) простуды, ни – дикого ветра… День позади, озноб радости. Лечу переулком Никитской (счастье, что друг Ваш живёт так близко от Консерватории!). Успеем – сегодня же повидаться! Спешу – точно 16 лет! Над переулком высоко – два освещённых окна… Ох, как холодно! А мне – жарко!.. Уже следующий дом – Ваш!

Лестницей – через ступеньку. Звонок. Ваш голос. Кому-то на руки бросаю пальто. Но люди так мешают сейчас! Так давно не видались, сколько надо сказать, чего в письме не напишешь…

Смешные, оживлённые рассказы. Задыхающийся, лёгкий, полузастенчивый, нарочито смакующий, так давно любимый Ваш смех!..»

Смех Леонида, сотрясающий, тихо, плечи. Опершись о свою палочку, наклонив, как птица, клювастую голову, блестя льдинками пенсне, вскидывая на меня всё вмиг постигающий взгляд, – точёные черты, за много лет уж чуть постаревшие. Он убедительно, с ядовитой императивностью и с медовой медленностью – что он сейчас мне скажет? Люди друг другом заняты, в комнатном гомоне мы – одни.

– Вы понимаете, Ника, – говорит он, беря длинной рукой мою руку, неотрывно мне глядя в глаза, – всё, что так музыкально определилось в вас в эти годы, эти – я сосчитал, Ника, тринадцать лет, – он переживает немного, – мне стало теперь совершенно чуждо… Да, постойте! органически, Ника, чуждо… – упоённо настаивает он и крепко, как хозяин, сжимает мою руку. – Вы просто перестали, Ника, – понимаете? до самой глубины перестали для меня быть авторитетной. Вы мне больше не им-по-ни-руете!.. Основное ваше для меня уже больше не звучит! Для меня звучит – знаете кто, Ника? Дос-Пассос, Хемингуэй, Джойс. Всего больше сейчас – Джойс! Вы его не читали! Я прочёл его восхитительную книгу – я вас обязую её прочесть! Вы скажете, что я пуст, Ника? Да, я пуст совершенно, – но в этой пустоте есть такая интенция и к непустоте…

«Я стояла и слушала, Леонид: Вы пространно и лаконично (после тринадцати лет – какой! – дужбы! которая поглотила даже любовь нашей встречи, и более неожиданно, чем если б потолок обвалился) читали мне Ваш манифест. Манифест Вашего освобождения от нашего мира. Я стояла и слушала.