Amor. Автобиографический роман — страница 88 из 112

ики – собственно, отсутствием сита – всё можно было объяснить, оправдать при наличии права на душевную беззаконность. Тут Никино дыхание останавливалось и прекращалась жизнь… Его письмо жгло ей бок: после строки: «Буду стараться, чтобы исключения были редки, буду выполнять „режим“» – он, вместо того чтобы после срочной ночной работы лечь, по её окончании, рано, просидел в накуренной комнате до часу за домино. Как всегда в горе, она была на высоте внешнего поведения, но головная боль обручем сжала лоб. Опять потухло электричество. Достали лампу. Накануне свеча прочадила всю комнату.

– А вы думаете, лампа меньше начадит? – спросил кто-то.

– Ну конечно. И потом, светлей же… – отвечала она, и в тамбур Матвею: – Иди, Матвеюшка, лучше за молоком, чем за керосином. Я сварю ему кашу!

Но молока Матвей не достал. С воли никто не принёс. Все курили. Услышала: Мориц кашлял. Ника вошла в тамбур и тихонько открыла дверь. В густом табачном дыму, в вонючем нагаре свечей шла игра в домино. Голоса были приглушены. Мориц сидел спиной. На часах был час ночи – сердце её стучало точно сразу во всём теле. Голова отказывалась понять – она обошла ещё и ещё вокруг дома. Игра продолжалась.

– Уже второй час! – сказала она, став на пороге.

– Мы сейчас кончаем, – ответил Мориц, не обернувшись.

– Здесь ужасный воздух, – сказала она вдруг прервавшимся голосом.

– Мы проветрим…

В голосе Морица вспыхнуло какое-то тепло. Это ударом прошло по Нике: сознаётся в слабости, не спорит, не фанфаронит, попросту просит простить… Она молча вышла, шла по мосткам. Она вспомнила отца Морица, игрока… Тоска прибывала, как вода под таявшим снегом. Она ушла к себе, вяло, горько перечла письмо. Она сидела и глядела на часы. Через сорок пять минут послышался шум отодвигаемых стульев. То время, что он играл после слов ей, – это было уже сознательно, через азарт. Какая же фальшь было его уверенье, что его заботит её здоровье! Если человек мог так поступить, дав обещание, – все объяснения бесплодны. Не подымались веки взглянуть на него, не размыкался рот.

Наутро, опасаясь, что вечером опять погаснет свет, слали Матвея во все концы зоны за керосином для лампы. Чтоб не пропали часы игры?

– А не войдёт вода в тамбур? – спросила Ника Матвея.

– Не, не войдёт! – уверенно отвечал он. (Чистил лампу, дышал на стекло.) Жорж ехидствовал, предвкушая игру и победу над Никой. Ника молила судьбу не дать керосину (свечи кончились).

В перерыв она ушла, без сил, прилечь. Когда вернулась – доски тамбура хлюпали по воде. Никто ничего не делал. Морица не было.

Вечер агитбригады. На этих вечерах присутствуют вольнонаёмные. Слух до женщин, живущих в бараке, дошёл, что сегодня будет петь солист Большого театра Сладковский. Нике и раньше его показывали – старика в лагерном облачении.

Барак. Вместо нар и «вагонок» – то есть второго этажа нар – пустота, воздух, и ряды скамеек, на которых заключённые готовятся отдохнуть, вспомнить прошлое. На первой скамье – начальство.

Сначала обычное женское пение лагерниц из уголовного мира с душещипательным воспоминанием о невинных годах детства, с рефреном «ма-ма», а на смену – что-то из «Чтеца-декламатора», вроде (мужской голос):

Зачем же в белом мать была?

О ложь святая! Так могла

Солгать лишь мать, полна боязни,

Чтоб сын не дрогнул перед казнью…

Жидкие аплодисменты, шёпоты, призыв к тишине. На сцене – невысоком помосте – невысокий старик в чёрной рубахе навыпуск и в чёрных штанах. Он, некогда во фраке с белой манишкой (как попавший сюда, за что? Этого в те годы не спрашивали, ибо, кроме воров, убийц, попавших за дело, – все остальные – под именем «каэровцев» – все ни за что, по доносу или за неосторожное слово).

Что он поёт сегодня, Сладковский? Он поёт свою – и на воле коронную вещь, знаменитую «Клевету» Россини!

Гром негодования – невинной осуждённости, составляющей силу этих известных строк, потряс стены барака:

…Клевета всё потрясает

И колеблет мир земной…

Некрасивое, старческое, безбородое, истощённое лицо – вдохновенно. Он – да, в честь Россини, в честь своего учителя пения там, на заре забытой, – Мастер, солист Большого театра, поёт себя, своё горе, свою невозможность быть понятым, свою погибшую жизнь.

Тот же, кто был цель гоненья,

Претерпев все униженья,

Погибает в общем мненье,

Поражённый клеветой…

И начальство как один человек перед ним встало, аплодируя изо всех сил – чтобы он не тянул так последнюю, прославленную ноту, за которую вот сейчас лопнет эта старческая жизнь – эти напряжённые мышцы шеи, это багровое, задохнувшееся лицо, – но он тянет её, пьянея от своего мастерства, служа ему так же, как своему горю и сознанию победности над этими людьми первого ряда, в военных мундирах. Апофеоз певца, не слушающего аплодисментов, умоляющих его – во имя жизни – прекратить сейчас последнюю минуту пения, могущую его погубить.

Как спичка от слоя, её зажигающего, зажглись они – об него, так, как, может быть, никогда – Большой театр от своего солиста.

Он был почти страшен сейчас в своём неземном вдохновении, старик-лагерник перед своим начальством. Да, он был страшен, зверь в клетке, бросающий в лицо содержателям зоопарка своё обвинение им, рукоплещущим голосу, попавшему в клетку (им, бессильным изменить что-либо в стране, превращённой в грандиозный зоопарк, ибо они были лишь служителями зоопарка).

Где ещё искони россиниевская «Клевета» прозвучала так, от загубленного клеветой!

Он был свободен сейчас, совершенно свободен, освобождённый до срока под гром рукоплесканий…


Мориц уже второй день не давал Нике работы. Забывал ли? Не желая спросить у Жоржа, она сама себе выдумала дело: списывала цены в подсобном справочнике, сличая их с ценами крайплана. Жорж сердился на Морица, что не достал керосину. Звонили в Управление – там, оказалось, есть керосин: «пришлите за ним!» Ночью все будут сидеть за домино при лампе – над полом, где застойная вода. Торжествовать над волненьем Ники о Морицевой каверне, на которую плюют, потому что она не в их груди. Перемигиваться, стараться, чтобы он проиграл! (Один вечер она была счастлива: Мориц играл спокойно, не петушась, сохраняя достоинство.)

Тяжко ещё было то, что Мориц в беседе с ней брал её тон об игре («сверху вниз»), употреблял выражение «между делом», а в яви игра была самоцелью и затмевала часы, обещания о здоровье, память о человеке, мучившемся за стеной.

В этой невольной фальши была слабость, куда менее достойная, чем скажи он просто: «Да, я азартен, не могу с собой справиться». Желание приукрасить эту слабость ещё усиливало её.

«Дальше идти по этому пути страданья некуда! – сказала себе Ника. – Насильно требовать у человека – достоинства. Надо дать человеку жить, как он хочет, и посмотреть, как он живёт… А каверна? А что я скажу его жене? Иногда в голове – всё мешалось. Его убедительный тон: „Вы просто больны, Ника, ваше недоверие ко мне…“ Неужели он лгал? Или… но если он прав был – значит, она не права?» Этот бой со своей душой подкашивал силы. Полтора года веры Морицу, так давно осмеянной Евгением Евгеньевичем, трезвым и зорким… Она пыталась стать трезвой – сама. Но в чём была трезвость? В вере в него – или в насмешке над его письмами?

Она пыталась себе доказать, что Жорж вовсе не Тинте из Гофмана, зловеще впутавшийся в Морицево здоровье, что он «просто» – но как было «просто» объяснить, что он, с первого дня сказавший, что домино не признаёт, и пролежавший все вечера игры – с книгой, – вдруг вчера присосался к Морицевой игре? Мечта «посадить на мель Морица»? Разве в этих им нагло выраженных и нагло покинутых утверждениях не было чего-то гофмановского, гоголевского? Издевательского, необъяснимого? Этот человек, невзлюбивший и тайно возненавидевший Морица, упрочившийся в бараке и на стройке, – разве это не было страницей Гофмана? И в этом ей надо жить!

Он устаёт от неё – когда бы она рада каждую пылинку с него…

Он не обедал.

– Компот вам готов, – сказала она, подвигая ему тарелку супа и покрытое тарелкой второе и открывая мисочку с компотом.

– Я вижу, – раздражённо отвечал Мориц.

Почему ничего нельзя с собой сделать – в ответ на такой тон? Сразу – клубок в горле… Матвей оказался добрей Морица (впрочем, это, может быть, действовал приказ Морица – не грубить ей). Он взял топор и поднял половицу: под ней воды не было: какая гора с плеч!

Но прораб, которого Мориц просил прислать рабочих прокопать канаву, отвести от барака воду, не слал их. Снег всё идёт. Вода под крыльцом опять скапливается. Получасовая работа Матвея спасла бы дело. К приходу Морица барак будет опять на воде. И всё-таки ещё раз обратиться к Морицу у неё нет сил. Услышать его «Я слыхал»… и, может быть: «Я же не могу бросить все дела и этим заняться!» Увидать ещё раз сухой блеск его глаз, больных и перемогающихся (так же блестели глаза её брата шесть лет назад!). – Нет!..


На другой день Мориц после ужина сел играть в домино. Не одну партию и не две, а уж без счёта, не прилёгши и на полчасика, как умоляла Ника. По-английски привычное «Не ляжете? Совсем?» пылало у Ники на сердце и тлело на языке. Но она заставила себя промолчать: он же знает, как ей сейчас тяжело, так – о чём же? И о чём он писал: «Постараюсь разрядить исключения. Увидите, не злоупотреблю Вашим терпением. Буду держать режим». Так он – безнадёжен? Наслаждается игрой в домино в дыму, зная, что она (как и жена, дома) мучается о каверне? По их сердцам ведёт нож?..

Надо только осознать это крепко и дотерпеть до того часа, когда больше нечем терпеть… Она ведь знает себя – в прошлом (с Глебом, с Андреем) – оно станет будущим: она боится себя. Она же знает, что будет миг, когда она, не подымавшая глаз, их подымет – всё выговорит – это будет прощальный взгляд. Слова будут – в прошлом (вот сейчас ещё – «прошлое»…). Морицев взгляд будет в ответ одним голым стыдом (равным – бесстыдству!). (Значит, совсем в глубине он