Amor. Автобиографический роман — страница 90 из 112

– Вы не спите ещё? – спросил он – голосом уже менее хриплым.

Ей так было трудно к нему обратиться, как если бы говорить под водой. Что-то она сказала.

– Я так полагал – что не спите! Я боюсь, вы не поняли? Сера!.. Стоило бы одному бараку вспыхнуть – от всех одна бы зола осталась: ветер! Мог я думать о здоровье? Я бы за всё ответил. А люди? Оставить их без крова? И – если бы я этого не сделал, жена и дети не увидели бы меня никогда. Я бы получил второй срок.

Мориц, объясняя, долго говорил. Она – молчала.

– Есть минуты, – сказал он, – когда нельзя помнить о – теле! Оно должно подчиниться. Нервная система командует, по Павлову! Если же нет – значит, тело уже не годно, и нечего о нём жалеть! Я это хотел вам сказать. А теперь – извольте ложиться, и я пойду – лечь!.. – Он ушёл, не прощаясь.

А Ника… В её душе – восхищение и отчаяние… Что было из них – сильней?..


Придя в столовую к ужину, потянув воздух, Ника сказала Морицу по-английски:

– Вам лучше не ночевать ещё тут сегодня, тут – кроме запаха – ещё сыро…

– Я не буду ночевать здесь эту ночь, – ответил он мирно, – но я думаю, что в бюро хорошо бы вы присмотрели за ними, не доверяю их способностям водворения порядка!

– Хорошо, – отвечала она.

Матвей звал её разбирать в тамбуре матрацы и одеяла, требуя, чтобы она унесла – всё своё. Она схватила в охапку всё, что могла удержать, и, так как руки больше взять не могли, сунула в уголок возле узла с чьей-то постелью то, что держала в руке, – книгу с вложенными в неё листками поэмы. Забежала второй раз за тюфяком, положила книгу на стопку белья, лежавшего на скамейке, и поспешила к себе. Вернувшись, когда постелила постель, она остановилась в недоумении, тотчас перешедшем – в испуг. Не было ни книги с поэмой, ни белья, ни скамейки!.. Она метнулась обратно в барак, бросилась за Матвеем.

– Ника, – орал Толстяк, – забирайте свою посуду, а то я тут всё переколочу к чёртовой матери, с этими клопами!

– Да погодите вы! – отмахнулась Ника. Ужас того, что если кто-нибудь прочтёт поэму – догадается о её героях, стиснул её тисками. Кривые страшные зеркала, в которых отразятся и талант её, и её мука усмешечкой «Скверного анекдота» Достоевского, потрясли её всю в один миг. Она выскочила в ночной дождь. В самых дебрях тамбура Матвей готовился колоть дрова.

Сбивчиво, жалобно, повелительно – сразу втолковывала ему для него невнятную суть: он понял одно – искать что-то нужно. Уваженье к бумагам проникло даже в него. И когда дело было уже «на мази» и он, бросив дрова, пошёл на помойку ворошить то, что с газетами и бумажками он туда выбросил, и вытащил часть упавшего на пол Никиного справочника с подмокшими листками поэмы, – Толстяк заорал во весь голос:

– Я тебе, сукину сыну, ноги переломаю, если ты тут с пустяками будешь возиться! Целый день, лентяя, не было, а теперь писульки какие-то ищешь? Комнаты мести надо! По чистому натоптали – в хлеву-то чище! Книжки! Бумажки! – обернулся он к Нике. – То-то вы о работе радеете! Писульки день и ночь! Я – живо, – он задыхался, – я в два счёта вам блат устрою, только шепнуть в Управлении, чем вы тут на работе заняты – англичане! По помойкам бумажонки искать!..

– Да ну тебя, разорался! – кричал Худой – и тихо: – Вот услышит шеф, как ты с Матвеем говоришь – да и с ней тоже… Ну тебя, – и он «выразился».

Матвей, только что туго уразумевший, что можно и не искать бумажки – что бумажки – не те! за которые ему Мориц шею намылит, косо взглянул на Нику, подошёл к Толстому.

Ника стояла в тамбуре и под звуки дождя, при свете, падавшем из окошка, перебирала, идя мелкой дрожью, мусор, газеты, куски затоптанной белой бумаги, листочек поэмы, сырой, но ещё живой.

– А я што? Рази я знаю – бумажки? – трепал языком Матвей, поощряемый Толстяком. – Мне што? Как Мориц сказал – штоб в два щёта всё убрать в тамбуре, – я всё захватил и понёс… А куда нести? На помойку.

«Мориц! – повторила про себя Ника одним дыханием. – Нечаянно! По его приказу случилось!»

Но, должно быть, судьба решила, что на сегодня – довольно. Ника нашла бóльшую часть листков, может быть, вспомнит наизусть остальное? Но нацело пропала работа всего дня, так удачно сделавшая целое – из разрозненного, это не воссоздать меж рабочих часов, после вчерашнего дня! В каком-то озареньи работалось. Держа в руках мокрое, с потёкшими строчками, она счастливо улыбалась: миновала опасность прочтения поэмы – посторонним. Счастье, что Матвей «схватил – и понёс!». В сто раз лучше помойка, часть поглотившая, чем вынесение Морица и себя – на позор. И вдруг – разрядкой всего дня – у Ники начался смех! В первый раз она поняла, перебирая листки, что путного о женщинах, о тех – не написалось! Жило в поэме только двое: герой и – автор. Странным образом погибла в мусоре главка – о Женни. Порванная, но уцелела – Нора… Вернулись в прошлое, не став настоящим, все остальные тени – собственно, только намётка на них! Ну так что ж? Она уже не смеялась: «Всё равно бы он их не признал за своих, вины моей нет: я так старалась». Тут она вдруг вспомнила, что ведь и белья её – нет… Целой стопки! Она совсем позабыла о нём! Такая беловоронья сущность, за неё Мориц бы упрекнул её: не словами, а тем, как он бросился бы искать бельё, своё. Почему ей всё равно, что белья нет? От усталости? Неужели его – искать? Она шарила по полу – нет ли его тут где-то. Нашла у бачка с водой затопленное кем-то, скинул – унося скамейку (не Матвей!..). Это её взорвало. Раньше, чем она успела подумать: «Кто скинул моё бельё, чистое, на пол?» – услышала она свой звонкий, негодующий голос.

– Кто взял скамейку?!

– Какое ещё там бельё! – отозвался бешеным криком Толстяк. – Вы, Ника, мне попадётесь под горячую руку – не обижайтесь!

«Значит, Морица нет, если он так обнаглел… – мелькнуло в ней. – Значит, Мориц уже пошёл – лечь! Спит, может быть, – после бессонной ночи».

– А идите вы – в хорошее место! – крикнула Ника и подивилась мощности, бесстрашию своего голоса в борьбе с наглецом. – Боюсь я ваших горячих рук! – оч-чень!

Они стояли друг против друга. Она протянула к нему свисавшее с её рук бельё, смятое, со следами земли. И внезапно Толстяк – померк. Она повернулась и пошла прочь.

«Отчего на душе мир? Оттого, что Толстяку стало жаль белья? Нет: голос Морица – она заметила – уже не был хриплым…» Она глядела в тёмный потолок, думала о поэме. Снова будет бессонная ночь? Её тревожило то, что она не видела свою натуру – скульптурно: вокруг Морица не обойдёшь. Что делает, например, он в природе? Ему бы – кажется ей – было бы везде то душно, то неустроенно… то муки – он бы всё стремился уехать куда-то – где лучше! Скорее всего, кабы мог – сел на пароход и уехал куда-нибудь (неосознанно!) – средостение к природе видеть её, чувствовать, но от неё не зависеть, ехать на каком-нибудь механизме (интересно, сколько километров в час, марка?). Какого строения мимо плывущая гора? – и лежать не на дикой траве, а в шезлонге…

Так это в нём, не так? Если не так – чем он составляет о себе такое впечатление? (Оставляет, составляет? – и так, и так можно). Если это аберрация? За окном грузовая машина медленно проехала неширокой дорогой между бараками. Луч света прошёл по стене.

…Мориц – изнежен? В быту – как кот Синьор: съест кусок вмиг, а моется потом полчаса! И ничего не решишь о Морице, – сама Жизнь! Только она установила, что он к её здоровью, быту, сну – безразличен, как он входит с пакетом и – вбок глядя: не надо ли ей масла? Ему достали, а у него ещё есть. Положил пакет ей на стол, точно он жёг руки (запомнил её слова Жоржу, что без мяса жить можно, без масла – нет?!).

Есть два типа, думает Ника: одни, как клюква в сахаре, он сверху, а внутри – кисло. Другие, как орех: сверху кора, а внутри – концентрат питанья и вкуса. Мориц – второго типа. А как я о нём пишу? В поэму надо дать свет не менее ярко, чем тьму. Это трудно, даже Данте не удалось: «Ад» – силён, «Рай» – слаб. Зло – живописно, его каждый жест – складка тоги. А добро – застенчиво, избегает жеста… А у меня что в поэме: каждый тёмный жест дорос до трагедийности, а по существу, с Морицем то же, что со мной: сердце не соглашается с моими выкладками здравого смысла о нём – как у него во всей его жизни.

Он движенья сердца оценивает как слабость, но не это важно. Это же опять выкладка здравого смысла – о сердце! Важно, что действует он по велению сердца, не по рассудку. Вся эта история с «балаганом», пережитая мной как удар!.. Как непоправимое, когда просто обмолвился человек, потом – заупрямился. Ведь он временами сам чувствует своё мальчишество. Глупость, смешная во взрослом. А ты не поняла? Вот так – автор!

Устало работала она наутро и в перерыве взялась за поэму. Не клеилось. Мориц в бюро писал что-то, должно быть, письмо домой. По радио передавали цифровой агрономический материал. Ника выдернула штепсель: «Ах, это радио!» У Морица иронически дрогнула бровь, но он ничего не сказал. Позже Худой вставил штепсель – уже была музыка. Ника всё продиралась сквозь дебри. Перерыв шёл к концу. Зашипела-закачалась невидимая грампластинка, и голос начал цыганскую песнь.

– Выключить? – спросил, привстав, непередаваемым тоном Мориц (сколько в нём было тёплой, ледком покрытой игры). – Вам мешает?

Но Нике – поэма не ладилась – этот тон показался ударом.

– Можно выключить… – отвечала она с деланным равнодушием.

Пожалел ли Мориц её, не хотел углублять «размолвку»? Он не встал, спешно кончал письмо – надписывал уже конверт. Нику и это обидело. Встань он – это бы её взорвало.

– Я всегда подыму перчатку, помните это! – сказала она, глядя на часы – было пора работать. Цыганская песнь ещё длилась. Он сделал вид, что не слыхал её слов. Это произошло на другой день после того, как он, поняв, что его пояснение того, что случилось с серой, не вернуло меж ними прежней простоты, положил ей на стол записку. Причудливыми, отрывающимися от строки буквами, рвущими то пополам, то на три части слово, почерком Морица было написано: «С Вашей фантастической нетерпимостью, которую Вы умом (а не чувством) стремитесь обуздать Вашей философией всепрощения, с Вашей угловатой прямолинейностью, с Вашим пылом судить сразу, даже по формальным признакам, Вы бы в Средние века, бесспорно, были бы инквизитором. Мой рассказ Вам недостаточен. Что делать – повторять его не буду, но огорчён, что Вы не поняли. (Последние слова были подчёркнуты.) То, что я и тогда, и теперь решил заговорить первым, для меня нелегко. Но состязаться с Вами в упрямстве – излишне. Вывод один: прежде, чем судить, надо хоть