Amor. Автобиографический роман — страница 91 из 112

спросить, что было. То, что я сделал, был мой долг. И иного выхода не было. За пожар я бы до конца жизни просидел в тюрьме».

Строки, далеко друг от друга, разбежались по простору большого листа. Ответ, написанный строчками, сжатыми туго, на маленьких листочках прямым мелким почерком Ники, гласил: «Ваше объяснение принесло мне три вещи: 1) Нужный в поэму Ваш жест крыть козырем карту. В конечной редакции это свойство будет возведено в сан лейтмотива. Ваше самолюбие пусть не страдает. Письмо Вы писали не мне, а прямо в поэму – я только рифмую его. 2) Глубокое и бесплодное сожаление, что я себя тогда у окна убеждала – не поддаться тому, что Вы назвали „пылом“. Может быть, я бы вмешательством кого-то толкнула – войти вместо Вас. (Я сама. Не пострадали бы мои лёгкие – потому что здоровые.) Мой иронический рок Ивана-дурака, на похоронах желающего „носить – не переносить“, годящееся только на свадьбе. Удержала себя там, где надо было вмешаться. Утешаюсь тем, что вряд ли Вы были бы способны на такой героизм, как без спора дать войти мне, другу, „женщине – помилуйте!“. При людях! Была бы я или нет – результат был бы один… 3) Возросшее презренье к тем, кто дал тушить серу – Вам, больному. Интересно, что они на другой день Вас осуждали: „А вы к нему с мелочью о здоровье! Мы ж говорили вам – бесполезно, он такой человек! Есть люди такие – им как горох об стену!“ По существу, я не оправдываю Вас и теперь. Ваш поступок был лучше, чем я сочла.

Я не даю Вам советов. Лишь отвечаю на вопрос: „Что мне оставалось делать?“ Вам не надо было спорить с пожарником – открыть ведь пришлось, не так ли? Может быть, если бы он сделал (открыл), он бы сказал стоявшим: „Ну-ка…“ И кто-нибудь бы вошёл, все, может быть, сразу, один перед другим. В три ведра – в три раза короче… Побольше вобрав воздуху, спокойно и точно, – я видела, как Вы вышли из клубов серы, как задохнулись, – потому и пережила то же (сердце), в ту ночь – что Ваша каверна. „Спокойно и точно“ действовать, задыхаясь. „Подумаешь, как просто!“ – как сказал Сайли из честертоновского „Четверга“, когда стулья его и спутника полетели вниз под пол, – на слова спутника „нечто вроде винта“. Вы погибнете, как Тарас Бульба за трубку, наполовину по своей воле. Помочь Вам нельзя.

Упрямство моё? Неверно. Молчу – потому что что-то во мне сломалось. Даже Ваша записка не делает меня прежней. Омертвение – уж не первый день. Неплохо с этой практикой не порывать».

Листки были исписаны с обеих сторон и по всем углам, их надо было читать в лупу.

Отдав ему свой ответ, Ника пошла к себе в барак, в каморку. Был чудный золотой час, холмы пылились солнечной пылью. Как в римской Кампаньи – описанной Гоголем в отрывке романа «Рим»… Отчего не было в ней того возрожденья, всегда наступавшего после каждой его козырной карты в ответ на её очередные ему «J’accuse» («Я обвиняю» – Эмиль Золя). Он крыл картой той же масти, но тузом. Они были разных мастей: домовитая зоркая забота о её рабочем устройстве, не раз колебавшемся, – то, что он не отпускал её от себя (туз бубновый). Презрительная беспощадность пикового, крывшая все её добрые порывания земных забот о нём, – что составляло ритм её горестей. Сияющее высоко обаяние его всегда застенчивой сердечности, вдруг ослеплявшей, как солнце из туч, одаряющее, воскрешающее и уже склоняющееся назад в тень, – тут была конфигурация сердца алой масти – туз червонный. Наконец, высшее из всего высокого – среди всех неточностей психологических – неизменная твёрдость его философии мужественности, жаждущей дела, кипящей несчётными силами, – то, из-за чего он мальчиком ушёл на фронт, что делало его капитаном «Тайфуна», то, за что завистью его ненавидели (зовя – карьеристом!) – только его Альфа и Омега – действие! (верхушка королевского – в картах – жезла – туз трефовый!) Так что же было с нею, это всё понимавшей? Перед нею лежала кучка его белья, серебристо скользила игла, утверждалась заплата, а мысли шли, шли… Нет, он не был не прав, что она прощала – умом (не чувством): прощенье для неё было – стихия, такая же, как для него – действие (и у неё тоже это была действенная стихия, совсем отдельная от ума). Простить – значило кинуться служить, помогать, исправлять наделанное осуждением. Это был Праздник праздников! Разве это принадлежало уму? Разве хоть раз она заставила себя простить ему что-нибудь? Когда всё внутри клокотало негодованьем – простить? Прощенье расцветало внутри как дар – выстраданный. И вот сейчас оно – не расцветало. Она только умом согласилась, что ему было трудно поступить иначе. Что-то с нею сталось в ту серную ночь. Унизительность страха подойти к нему, убеждённость, что он оттолкнёт её, даже тут, когда дело шло о спасении его лёгких! Прежде, после каждого паденья от удара, снова, как ванька-встанька, она возвращала себе равновесие – в вере, что в этот раз он уже не оттолкнёт. В ту ночь – в самую важную, из до того бывших, – она поняла обратное: что у неё нет права ждать этого, что она – чужая ему. Своё унизительное бессилие вокруг этого человека она больше оправдывать не могла. До записки его она только в тоске надеялась, что он, может быть, и тут ей поможет, как столько раз помогал.

На приказ из центра о сокращении: «надеюсь, улажу» – и ладил. Что ж не ладилось тут сейчас? Поняла ли она в ту ночь несовместимость его главных и её главных карт?

Что не уступит никто – было ясно, вывод напрашивался сам собой. Рубашки были починены, носки – тоже. Оставалась зелёная шёлковая фуфаечка. Она стала вдевать нитку в ушко, приблизив к лицу. Нитка – лилипутным канатом перечёркивала очерк бараков и кусочек неба. Где-то пел тот самый голос женщины, который она не раз узнавала по радио, и песнь, ею слышанную однажды весной, тут же:

Вы-хо-ди-ла, песни заводи-ла,

Про степно-го сизого орла,

Про того-о, кото-рого люби-ла,

Про того, чьи письма бе-регла…

Что-то тоже с ней тогда было, какая-то горесть! Забыла – какая! Так и это – забудется! Фуфаечка была кончена.


А почему это всегда было, когда она хотела всё кончить – что-нибудь непременно случалось, что её возвращало к нему! Или он получал из дому плохие вести: кто-то заболевал – там, или ему хуже делалось со здоровьем, или эта история с сокращением, или как во время одной из размолвок она услыхала, что пропал его любимец – пёс Мишка, и она бросилась искать его везде. Не найти ему Мишку, когда она, может быть, могла это сделать, – было предательство; всё же его не найдя, она, вернувшись, узнала, что Мориц тоже ходил искать его, а шёл дождь, он промочил ноги, был раздражён (не было Евгения Евгеньевича, чтобы этот её упрёк услышать, понять, как он не прав. Он тогда сказал, что Мишка – это Морицева забава. Что он через неделю ему надоест – и он велит его выбросить!).

Через час – Ника сидит за столом и слушает:

– Нет, а ещё один магазин на Кузнецком, – доглотнув сладкий соус из халвы и варенья, устроенный в пол-литровой банке Толстяком, говорит Худой.

Но на пороге Мориц:

– Калькуляции готовы?


От усталости дня и работы, от настороженности встреч с ним, самозащитой, должно быть, – шли перед ней сцены детства, вставали мать и умерший брат, миражи в степи под Ислам-Тереком, татарский праздник Кайрам Байрам, тот хутор, где она была счастлива – «как в раю». Медленно переворачивался, как узоры Большой Медведицы над крышей. Рождественский и Пасхальный отцовский дом, натёртые паркеты (как в доме Евгения Евгеньевича – «как жёлтое стекло», хорошо сказал он!), знакомые книги на трёх языках! бессмертные в памяти коты и собаки, уют свечей и ламп керосиновых, горящие печи, парад люстр, гостей…

Её ласковое детство вспоминать – как пить ключевую воду. А с утра – пустыня душевная неистребимой безответной любви, оазисы мирных встреч с Морицем. Покрывшись по шею – потому что ещё ночи свежи, – она видела, как погасают огоньки в небе… Звезда сорвалась и потухла! Где она будет через год? В будущее глядеть так же страшно – как в небо нельзя доглядеть – отворачиваешься. А почему он всё же стал ласковее? Потому что близок – конец? Расставание? А может быть, будет день, она себя спросит: «А где же был остальной мир, когда ты была с Морицем?» («Какая я буду тогда? – перебивает она себя в каком-то сердечном ужасе. – Ведь он ни за что не бросит работу, когда кончится срок, он сросся с ней! Он так и умрёт здесь, каверна… Господи, я опять о нём думаю! Не надо! Опять не усну!») Отчего разный свет звёзд?.. Мориц мало-помалу становился для неё – призрачным. Она иногда глядела на него, сидящего от неё на расстоянии метров двух-трёх, – и было почти физическое ощущение огромных пространств между (как под действием опиума, это казалось де Куинси в книге, переведённой Бодлером). В состоянии, где шли прозрачные волны, останавливаясь о то же прозрачное стекло, было место и юмору: вся «Симфония» чувств. – вроде «Неоконченной симфонии» Шуберта – была ему не нужна – совершенно: будущее – когда он увлечётся женщиной – объятье, простое и жаркое, было ему куда нужнее этих, готовых на жертвенность, чувств, хоть, может быть, та будущая ничего для него не захочет сделать, ни думать о нём, ни понять, а только себе из него потащит всё, что удастся схватить, из последних сил человека…

Как длинна ночь, как коротки – сны! Где-то прочитала – сон длится не больше пяти минут. Она думала о том – его «балагане»: снимая, как пену, как шелуху, весь крикливый клоунский вздор его спора, мишуру, нищету (меняющуюся – богатством атласно-алмазного колпака с недостойными человека «помпонами»), – обнаруживала высокое и трагическое одиночество циркового работника, строгое искусство сохранения равновесия на канате высоко над ареной, где не один принял смерть. Ежемгновенная отданность, отказ от себя – и от самого дорогого, любимого всем нутром – гнезда, смерть на посту, если это посту надо, непринадлежанье себе.