Amor. Автобиографический роман — страница 92 из 112

Как она могла не понять этого? За деревьями не увидела леса! Изучала – и не изучила, хмуря брови и щуря глаза от режущей зрение балаганной раскраски! Не поняла, что человек…

У Морица давно тихо, как хорошо, что он спит!

Большая Медведица совсем боком встала – а Полярная звезда – вон там! Как звёзды крупно дрожат! Им тоже холодно…

А когда она наконец засыпала – в её сон легко, как через низкий порог, входил Мориц, почти каждый день. Ей было вольней с ним, чем в яви, они обычно куда-то шли, и она говорила ему о его здоровье, своим языком, но смелее: «Не спорьте, вы таете, я же вижу. Когда вы год назад тут шли (она хотела сказать „месяц“ – но во сне получилось „год“), вы были не так худы».

И он во сне был всегда к ней мягче и проникновеннее. Было ли то самовоспитание или самозащита – но она никогда не видела его во сне интимнее, чем наяву. Сон – может быть, именно потому, что мог себе всё позволить, – церемонно, во всю мощь сна, спокойно – не позволял себе ничего. И во сне он никогда не подозревал её ни в чём, как, кто знал, может быть, подозревал – наяву. Эти сны, вдруг сошедшие к ней на ночи её бессонниц, спускались с каких-то блаженных островов, как воспоминания детства. Так – за день – она жила в двух мирах: в мире своей душевной слитости с Морицем – и в мире – жизненной, реальной необходимости.

Поэма валилась из рук, повесть – тоже. А дочка Леонида Утёсова пела (из репродуктора) надтреснутым голосом упоительные свои песни, и Нике казалось, что это в ней, в её душе, собственной, музыка, её нелепая, неоправдываемая, неистребимая любовь к нему…

– Мориц, – говорила она в пустоту, – со мною о вас – то, что с вами – о музыке, – когда поёт дочка Утёсова. Любовь сильнее Разума, она его заколдовывает, – как Лорелея тех рыбаков. Что же, значит, – слаб Разум? Нет – сильна Любовь. Мориц, вы никогда не будете ни мужем моим, ни ребёнком, а я вас чувствую – тем и другим. Сейчас, на всегда возможном краю, что нас всех перебросят, разбросают куда-то, сломав эту хрупкую, но единственно мне с вами возможную совместную жизнь, я, как баба крепостного, вою у ног барыни, которая её разлучает с милым. (И эта «барыня» – лагерь.) В последние дни я не могу быть во вражде с вами! Может быть – близок конец? (Если бы я не была крепка в моих внутренних – в чём я выросла – убеждениях, это могло бы привести к самоубийству.) В час прощанья оно станет ещё сильней – как это смешно и как страшно. (Мне – страшно, а вам – смешно?) У меня сейчас всё время как 39 градусов. Будет ещё и сорок, и сорок два. Сознанье не потеряю, не бойтесь. Все apparences – вам так смертельно важные – будут соблюдены!

…И жизнь потекла, как текла. Ника глядит на подпись Морица. Свою фамилию, короткую и стремительную, – у него не хватало терпенья дописывать. Он писал начальную букву – и некое подобие следующих. Были варианты от почти до конца написанных – до бытия всего одной лишь начальной, в размахе лишь перечёркнутой летящей чертой. Можно без конца глядеть на его подписи, до того они передают человека! В них всё его жестокое и всё его застенчивое обаяние. До чего может любовь истончиться. От вида его подписи начинается сердцебиение.

– Здравствуйте, Мориц! – говорит Ника, входя со двора в тамбур.

– Здрасте, здрасте, – отвечает он, как всегда по утрам, грубовато. – Эй вы, милорд! – кричит он Виктору. – Вы извольте-ка в полном порядке сдавать казённую готовальню! А вы, миледи, – он вешает полотенце, – подберите номера калькуляций, они у вас – разбросаны. А вы в сводке опять наврали (Толстяку) – так же нельзя, надо же, в конце концов, отвечать за свою работу! Когда починят арифмометр? Действительно! А как люди вообще считают без арифмометра?

Толстяк и его приятель сидят за срочной работой. Ника и Виктор взялись им помочь. Мориц вышел, сказал, что – ненадолго – в Управление. Щёлкают арифмометры, соревнуясь треском. Распахивается дверь. На пороге – Мориц. На нём нет лица.

– Слыхали? По радио! Выключено? Выступление Молотова, – он швыряет портфель. – Германия на нас напала! Предательски!

Ника не могла вспомнить никогда, что было сразу потом – с ними со всеми! Всё смешалось в общем крике и ужасе, все говорили зараз, вбежали прораб, десятники и конторщики, ждали, что ещё будет по репродуктору… Она не могла вспомнить, сразу ли она сорвалась взглядом от помертвевшего Морица – к мысли: «Давно ли это было, что – вот так же, вбежал Мориц с газетой в руке – восхитясь смелостью заключить договор с Германией? Господи, что будет теперь…»

Кто-то вбежал со двора.

– Слыхали? Бомбят! Налёт на Киев… Брест держится!..

– Вот сволочи! – кричит Толстяк. – Знаешь что? Сейчас бы – на передовую! Руки чешутся! Я бы их разорвал – пополам…

В этот вечер в Управлении было экстренное заседание, затянувшееся глубоко в ночь. В группе тоже поздно работали – одиноко – Худой и Толстый. Ждали вестей по радио. Но когда Мориц, вернувшись из Управления, – входит – все уже спят…

– Устал – смертельно!


Расставанье! Оно будет, оно уже, всё время есть! По знакомым широтам и высям пройдёт жизнь, образ Морица начнёт отступать и пылиться, только несколько дней (день разлуки так долог) будет нестерпимых – но вытеснятся! Будет – Жизнь. Жизнь – то есть Искусство. Страшен только тот миг, когда к нему пути отрезаются, когда не звучит ритм, безразлична строка. Когда им съеденная или не съеденная простокваша застилает на миг всё. С этим бороться в себе! С бабьим, утробным воем на вокзалах 14‑го года, когда эшелоны шли на фронт… Искусство! Это странное слово, странный родной дом, где прожитый день был вечен. Разве с этим мог сравниться sex? Что он мог предложить? О, несравненные вещи, ни на что не похожие, всё пересиливающие. Да, но ведь это и было их единственное достоинство: то, что они были – сильны. Но они проходили. Мстили за себя: брали себя назад – с лихвой. Первое. Они были окутаны мучительной тиной стыда. Второе. Они были головокружительны, но не были благородны. Но были – щедры. И в итоге всего Ника была благодарна Морицу, что он не полюбил её. Не дал ей испытать с ним эту чудную сладкую тину – спас её от погружения в неё. Поселил её в родном ей, высоком чувстве любви, обогатив его – безответностью! Круг был завершён.


Если бы ей сказали: «Слушай. Ты очень страдаешь? Хорошо! Пусть Мориц тебя полюбит по-настоящему. Вы в каюте „Маджестика“! И океан не качает, и нет подводных льдин, как с „Титаником“, вы едете вокруг света и вернётесь в твою родную страну… И Мориц дарит тебе бесценный подарок: ты будешь носить и растить вместе! – его сына (и он будет в его воспитании согласен с тобой). Ваш земной шар: Сингапур – Таити – Каир – Шотландия – Лондон – Сиерра-Невада – ты увидишь его за игорным столом Монте-Карло – кабачки Стамбула, леса Шварцвальда – он поддержит тебя, сводя в гондолу у сине-зелёных сводов собора Святого Марка, Адриатика – ваша – и все книги, которые вы вместе прочтёте, все концерты, которые вам прозвучат, – и у тебя будет лицо твоих двадцати лет! Но за это откажись от встречи, когда-либо, – с сыном!» И Ника тотчас, без минуты раздумья ответила себе: «Нет!» – Значит, он не дороже тебе – всех? Значит, нет… «Значит, голова не потеряна, – не всё позади (впереди!) сожжено. Раз есть нечто, что ты не отдашь Морицу! И трагедия – не в нём одном, а в тебе». Её честность говорит ей: «Если так – вы квиты, не отдаёте себя (хоть по-разному, всё равно!) друг другу». Сердце играло: значит, та любовь к сыну, который так далеко, была больше этой? И всё же…

Беда – грянула!

Ликвидком стал – явью. Всех женщин пересылали далеко на север, на Аван, на кирпичный завод. Мориц уже ничем не мог помочь Нике, никаким авторитетом своим у управленческого начальства.

Намечалось число этапа.

Женщины метались, укладывались.

Очень трудно не смеяться, когда Мориц улыбается лукаво, как бы приглашая на танец. Она улыбается тоже, но ему «улыбнуться» – мало! Он вызывает её на смех – настоящий! О, он добьётся! Hа ближайшие пять минут он это делает – целью. И он достигает её. Ника чувствует, как всё в Морице играет, как в те майские позапрошлогодние дни, ему нужно сейчас её любование! («Почему это так, – несётся в ней тёплым и горьким вихрем, – чтобы он был мой, когда я должна от него удаляться? Как только меж нас дистанция – он делается моим? Голова кружится от этого круговорота дистанций… Мориц так явно меня завлекает собой сейчас!»)

Они пьют из чашек чай. Он рассказывает ей об Афинах (закрыл дверь в бюро – не мешать работать Худому, чуть ли не в первый раз засидевшемуся в перерыв…). Ника слушает как сквозь сон:

– Жёлто-голубой город! Пыль – жёлтая, розовая. Колорит Афин – незабываемый (Ника помнит сходные с этим слова в рассказе об этом же городе – отца её, в детстве – как удивительно переплетается всё!).

– Эта известковая пыль – и синее небо! Синее, не голубое! И солнечные лучи – какие-то удивительные! Я был на Акрополе несколько часов – с середины дня до захода солнца. Лучше всего там сохранился Парфенон – розовый мрамор, символ мужественности! А Эрехтейон – воплощение женственности… (На миг она перестаёт слушать, – смотрит!) Он белый, вообще говоря, мрамор, но, когда заходит солнце, Парфенон становится от золотистого цвета до рубинового почти; мрамор – живёт. А Эрехтейон проходит через все оттенки – от жёлто-зеленовато-синеватого до фиолетового. – Глаза Морица смотрят вдаль – вот таким она его запомнит. – В Париже – вы знаете? точная копия Парфенона – он втиснут в узкие бульвары Парижа – это блёкло, мертво! Без афинского неба. Там сохранился цирк первого века, Ареопаг, – скала немножко ниже Акрополя… – Он кладёт в рот печенье, мягко откусывает его и, увлечённо: – Мне хотелось бы – на миг! увидеть на сохранившемся мраморном постаменте давно снятую литую из золота статую Афины Паллады, которая сияла далеко за пределами города под лучами афинского солнца. – Он наливает ещё чая, и, отпив: – С горы Ликабет открывается чудеснейший вид на Акрополь и на Пирейскую бухту. (Причём машинам запрещено почему-то пользоваться естественными гудками, у всех – какие-то пищалки с резиновыми грушами.) Вы стоите на Акрополе – и весь город в облаке этой золотящейся пыли, и сплошной звук пищалок, последнее – очень смешно, и смешно, что у каждого магазина мальчик, который стирает с вашей обуви шелковистой щёточкой – известковую пыль. – Мориц отставляет чашку и закуривает. – Я видел изумительную вещь: я видел статую, сетями окружённую (рыбаки, пирейские), Геркулеса. Этот в полном смысле слова – шедевр, проходящий ряд химических ванн, – в одной из них я видел его лежащим и директора музея, фанатика, старика, хлопочущего вокруг