него. Я был в «залах любви» – это залы, закрытые для широкой публики, вход туда – лишь по разрешению директора, научного работника – людям искусства, видящим в этом не порнографию. Это, главным образом, амфоры – фресковая тончайшая живопись, где изображена любовь во всех её проявлениях, – и сделано это так чисто, – огромная, жизнеутверждающая сила, гимн человеческому чувству.
– «Amor»! – говорит она, и вдруг большая тёплая радость – как в тех залах радость искусства – наполняет её. – Я нашла название для поэмы! – она говорит скромно, чуть поёживаясь. Я сегодня кончу переписывать! Я её назову – «Amor».
Иногда приходила в бюро с поручениями из другой колонны женщина – именем Дина, в прошлом химик. Высокая, плотная, умница, обладающая природным весельем, несмотря на свою страшную судьбу. Фамилия её была Корнилова, и говорили, за эту фамилию она когда-то получила срок. На воле, у мужа, остался её семилетний сын, повсюду за матерью ходивший, за что прозвали его Хвостинька. Муж поспешил отречься от жены.
Ей было неведомо, что через годы – когда она увидит сына уже семнадцатилетним, стоя на пороге, он ей скажет;
– Я не намерен разговаривать с врагом народа!
Однажды она вместе с деловыми бумагами принесла кошечку, совсем ещё маленькую, белую с серым.
– Её зовут Мурыся, – сказала Дина деловито, как всё, что она говорила, забрала чертежи и ушла. И как-то так вышло, что Мурыся стала Никиной собственностью.
Она росла, умнела, знала, кто её любит, кто же – нет, и в рабочие часы спала непробудным сном на Никином столе, сбоку.
Дни шли, плавясь в месяцы. Мурыся стала красавицей необычайно изнеженного типа: каждая поза была – картина, и кокетству её не было конца.
Но когда Ника однажды с гордостью повторила слова Морица, что Мурыся – «сама женственность», уборщица Лена подняла её на смех:
– Сразу инженер виден, Мориц ваш! Женственность! Это ж кот! Ещё Мурысей зовёте!
Смущённая, не веря, Ника было бросилась в спор, но была всем хором женщин брошена на лопатки.
И стала Мурыся – котом. Не смущаясь номинальным изменениям своей судьбы, он так же изящно ловил лапами солнечные лучи, перекатываясь на пушистой спине по дощатому полу, – и всё рос, хорошея. Одной из его забав было – считать на счётах. Только раньше он проваливался лапками меж прутьев, теперь, лёжа, занимая их почти целиком, цепкой белой пятернёй ловил убегавшие шарики.
Так прошёл год. И вот грянула весть о женском этапе.
Мурыся перестал есть. Заболел, явно. Он не сходил с Никиного топчана, не ходил к своей миске, но однажды ночью удивил: бросился на уроненный сухарь и жадно его сгрыз.
– Да не болен он, твой кот, мать! – сказала одна из женщин, подметавшая комнату. – Это он, знаешь что, – тоскует!.. Понимает, что едем мы…
Никины вещи уже лежали завязанные на топчане. Она что-то читала. Вдруг Мурыся встал, прыгнул на задние лапы, передние – ей на плечи, стал неистово (истово!) ласкаться, обнимая, прижимая голову о грудь, тёрся подбородком об неё…
– Ты гляди! Ты гляди, что делает! – говорила уборщица.
– Кабы наши мужики с нами так прощались…
Кот, оторвавшись от Ники, прыгнул на окно и выскочил в форточку. Только мелькнул пёстрый хвост.
Больше его не видели.
Ника кончала перечитывать своё письмо: «…Поэму я так и не кончила. Но допишу – тогда Вы по-иному прочтёте её! Тот, никакой разлукой не залечимый факт, что мы встретились… – Дальше было написано почерком спешным, трудно читаемым. – Я начала – с полуслова, так и кончу. Жизнь, Мориц, – битва близи и дали. В этот раз победила – даль. (Прыжок выше головы своей, так получилось.)»
– Вздор! – сказала Ника, перечтя. – Ему это не нужно! – И рвёт листок.
Но карандаш не шёл с рук, как не сходит с рук – не хочет! – ребёнок.
«Я всё-таки не удержалась от искушения – и разорвала моё письмо к Вам. Не жалейте меня! Жалеть за то, что человек не умер, а будет жить, – никто не умеет. Вот, Мориц, когда меня укачало – в последнюю ночь! Мне раз продували уши (вода, от купанья), меня качнуло – так далеко и чисто я всё услыхала!
Вот это со мной сейчас. Я вспомнила народную песнь военную – двое прощаются:
Как я твой узнаю путь? —
Всё равно, – сказал он тихо, —
Напиши куда-нибудь…»
Его никто не поймёт, думает она, потому, что он безумец – но он Человек! Только три пути ему было: быть дипломатом – быть правителем (соправителем?) какой-то страны – или стать человеком искусства. Он не пошёл по ним – но эти три поприща в нём цветут каждый день, каждый час! Делая его в стае шумных чёрных ворон – непонятной белой вороной. И разорви ты, прошу тебя, это письмо, совершенно ненужное! Он, может быть, не порвёт его, и оно будет жить где-то, и кто-то его когда-нибудь – прочтёт… Посмеётся! Тебе это нужно? Les paroles s’envolent, les écrits restent.
Постояла, с минуту подумала – и порвала письмо на мелкие клочки, взяла другой, чистый бумажный лист…
Ночь. Часы тикают. И сверчит сверчок. На ногах Толстяка спит серый кот, любимый кот Евгения Евгеньевича. Бараньи светлые глаза приоткрываются по временам и снова смыкаются, и лапы «велосипедят» – раз-два… Ника всё-таки уснула – перед утром.
Наутро, когда солнце зажгло верх одинокой далёкой горы, спали все, изморённые прожитым днём с его страшной вестью, набираясь сил на будущее.
Гора зажглась о солнце и потухла о воздух – одна.
Разгар спешки сборов женщин к отъезду. Собираясь, кричали в голос, матерились.
Ника не успела передохнуть, когда помпобыту с членами штаба колонны появился в дверях женской комнаты и стал зачитывать фамилии отправляемых женским этапом. Именуемые – каждая отзывалась именем-отчеством.
И двинулся в путь караван обременённых – каждая – своими пожитками: чемоданами, мешками, кто – чем… У каждой своё будущее, иногда неожиданное – ту больную маленькую старушку, которую на первом этапе в метель вели под руки, Ника позднее увидела на подходящей ей кухонной работе поправившейся. Как и на штабной колонне в Известковой, где на вечерах агитбригады бывало всё вольнонаёмное начальство, блистала в пьесах военного времени статная высокая красавица, одной фамилии с той, – актриса Эдда Юрьевна Урусова.
Когда Ника показалась в дверях, Мориц, кивнув ей, молча взял её чемодан и зашагал рядом с нею к вахте – всё, что мог для неё сделать. Нет, он шагнул через вахту, донёс чемодан до телеги с вещами. Затем церемонно поклонился, поцеловал её руку – это уже выходило «за пределы» лагеря.
Ника протянула Морицу письмо. Он взял его бережно.
Проводив Нику, Мориц возвратился в барак. Кидает кепи, думает: поработать? Но чувствует: нет сил! Сейчас он прочтёт письмо, – некогда было! Ничего сперва не поняв, останавливается над рабочим столом – письмо начиналось с постскриптума: «Это не письмо, Мориц, – писала Ника, – письмо имеет цель, её у меня нет. Жалеть меня надо не за то, что я – слабая, а за то, что – сильная. А сильного никто не жалеет, и слабые живут за наш счёт. Пожалейте меня за то, что я даже в таком горе – всё-таки люблю жизнь».
Он откашливается, наливает себе крепкого чая, снова читает: «Я так верила в Вашу мощь… сказочная вера! Что Вы никогда меня не оставите! Пишу и не верю, что Вы завтра войдёте – и не будет меня. Ведь ни разу не было, чтобы Вы не опрокинули всё, не сделали всё по-своему!» Листок дрогнул в Морицевой руке. «Теперь – всё опрокинулось!» – сказал он скорее скрипом зубов, чем словами…
«Если я письмо порву – Вы его не получите… Письмо мокрое, его надо сушить. Я сейчас понимаю, что отсылают от Вас. С той силой, с какой Вы бы пожалели меня, если бы я сейчас умерла, – пожалейте меня, что я буду жить. Но вы любите молчание – я и тут проиграю – потому, что пишу Вам. Прощайте, Мориц. Мне хочется сказать Вам многое, что я не сказала. Но что мне делать с тем, к чему я сейчас пламенею, – Вашим здоровьем? Я еду, а Вы таете, желтеете, сохнете, Вы опять ляжете и сегодня, и завтра в три часа ночи, и никто не принесёт Вам ночью чая и какой-то еды, как я приносила… (Но что проку – there is no use crying over spilt milk.)
Вы правы! Поставим здесь спартанскую точку. И порвите эти бредовые строки.
Ника».
Пальцы ещё держали листок. Он складывает письмо. Луч прожектора омывает стены и потолок. Он пересекает светом – раз, и ещё раз, и ещё – ходящего по помещению человека, столы с чертежами. Горит и на миг смиряется перед прожектором – лампа. Исчез! Лампа висит на невидимом шнуре, как звезда… Луч, с вышки ещё раз омыв барак, бюро, бежит по ночи дальше и вверх, исследует свинец туч, гаснет в немыслимой высоте, где бездонное небо с барашками.
Мориц всё ходит по бюро. Он накурил полную комнату дыма. Лицо ещё худее, чем было. Работать, работать, ещё больше работать – теперь!
– Пить хочется!
Он ищет стакан. Но он налит. Чаем, уже, холодным. Рядом со стаканом – апельсин. Очень большой апельсин. Такие на днях принесла ему Ника из посылочки подруги. Апельсин – «подумаешь, как просто!». Брови Морица дрогнули.
Он стоит и держит в руке апельсин. И, может быть, это – земля, освещённая солнцем, лежит в руке человека, хотящего ей дать – жизнь – и мир.
Эпилог
И вот Ника на кирпичном заводе, в женском бараке. Ночью разбуженные спешат к поезду и подают кирпичи на товарняк, женщины брали по три кирпича, каждый весом по три килограмма, – а у неё едва хватало сил на два кирпича, и это вызывало насмешку… Потом пришлось ходить с мужчинами на стройку, ей – собирать строительный мусор и по десять часов (с одним часом перерыва) таскать его в ящике, волоком (другого способа, по силам себе, она не нашла). Этот «мусор» состоял из обломков камней, тяжёлой штукатурки, и ящик, даже только наполовину наполненный, весил больше, чем она могла сдвинуть с места.
На кирпичном заводе проработали только зиму, и то не всю… К весне пришёл приказ произвести пересмотр женщин, и Ника попала в число отправленных в инвалидный городок.