Amor. Автобиографический роман — страница 94 из 112

Так прошла вторая зима.

Вздохнув от тяжести физических усилий на кирпичах, Ника и в инвалидном городке не осталась, как все, без работы, на скудном пайке. Она помогала прорабу.

Работа несложная, но иногда ночью, выходя сдавать на селектор сведения о работе, она попадала в такой холод – что веки ощущались как твёрдые крышечки – над глазами: значит, 50 градусов или больше. При такой температуре работяг в лагере не выгоняли за вахту – на строительные работы или на лесоповал.

Ника сшила себе ватные наколенники, какие, говорят, делают для лошадей… Из рукавов рваной шубы она сшила подобие меховых валенок. Прораб обещал добиться ей улучшения питания. Ему это не удалось, но к весне, узнав, что она работала чертёжницей, кто-то из начальства перевёл её на северную колонну на чертёжную работу, и она долго проработала там.

Зима медленно сменялась весной, весна – летом, осень наступала каждый раз неожиданно, за осенью шла зима…

Ника рядом с новым другом, недавним, – дружбе всего два-три дня, но её собеседник, конторский работник, на воле – астроном, стоит рядом с ней и диктует взгляду её: правее, левее… вбок от Полярной звезды – а та вбок от Большой Медведицы – вот она, Рождественская звезда…

Через неделю вызвали, внезапно, астронома – на другую колонну, но Ника, одна в зоне, подрагивая от мороза, и – прямо в небо повторяет, упрямо и самозабвенно:

– Es ist Weihnachten, und es wird Weihnachten werden – или лучше – es wird Weihnachten sein… (она забывает язык!..)

Прошёл год с исчезновения астронома, но в Сочельник Рождественская звезда стоит как стояла, и Ника, на год старше, с упорством её счастья в детстве, заколдованно глядя в небо, – твердит – как твердила в прошлом году: Es ist Weihnachten, – und es wird Weihnachten werden…

И вот однажды, в тихий рабочий час, когда, стоя, наклонясь под прямым углом над чертежом, – зрению – вредя, – Ника вся ушла в работу – ей сказали, что некий «такой-то» – была названа фамилия Морица – добивается, из очень далека, узнать, устроена ли на «чистой работе» она, Ника. Улыбаясь (во всю душу, чтобы смочь не сделать этого – ртом), она отвечала, чтобы этому человеку передали, что всё у неё с работой благополучно, что она надеется без вреда для здоровья дожить срок именно так.

А в сердце вошла тишина – словно лёг на дно широкий солнечный луч.

И потом Ника сидела одна в глубине барака, в небывалом одиночестве: всех женщин разогнал пьяный мужик из соседнего мужского барака (как ему удалось так напиться? где же вохра была? – думала Ника). Но бежать вместе со всеми что-то мешало. Она осталась сидеть за столом, только что покинутым убежавшими, но, к счастью Ники, пьяный, распугивая женщин, озорничая, убежал вместе с ними. Сейчас военная охрана приведёт всё в порядок, а пока можно заняться испанским – как восхитителен был перевод «Тройки» Гоголя переводчицы Марии-Луизы Алонзо – тройка мчалась в каком-то волшебном краю полу-России – полу-Испании.


На Дальнем Востоке, в тех местах, – неважное лето, предварённое сырой невесёлой весной. Ветер, с февраля дующий жестоким холодом, рвёт голые ветки вздыбленных ему навстречу деревьев, – что-то из суровости японского пейзажа.

Но после невесёлого, часто дождливого лета наступает ясная осень. Она здесь безветренна. Голубое небо шатром покрывает землю. Сколько к середине ноября выпало снега – столько лежит до февральских заносов. Зима стоит синяя, морозная, неподвижная. Всё это – в первый год – удивлённо наблюдала Ника. Но годы идут, и, хотя было несколько перебросок – оттого их жизнь и называется «лагерь», – она уже свыклась с этим краем.

– Девушки! – радостно объявляет она, входя в барак. – Я в прорабстве увидала градусник: 40 градусов всего; не холодно, ни крошечки ветра!

Тайга здесь так же сурова, как тундра. Лес густ, дик. Куст жасмина, попавшийся им вчера, лишён запаха нацело. И не поют птицы. Они перелетают с ветки на ветку беззвучно. Неужели люди, тут родившиеся, любят этот свой край? – думает Ника.

Несколько месяцев Ника пробыла дневальной женского барака на шахте. Два только воспоминания сохранилось у неё об этом: как, видя, что одна таскает у другой что попало, она сказала уходящим на рабочую смену: «Девочки, прячьте получше, что есть, чтобы не валялось! Я за ваших сменщиц отвечать не берусь, помните!» Но кто-то, всё ж кто-то оставался – больные? – в бараке. Убрав, она пошла умываться – но, мыло взяв, полотенце на койке – забыла. Бросилась за ним – нет полотенца! Кинулась назад – за мылом – нет мыла!

– Вот и умылась я! – сказала с горькой иронией в сторону, где чьи-то души – обретались. Дружное молчание – в ответ…

Да ещё запомнилось, как несла ведро с углём – топить печку; запнулась, упала и больно ушибла грудь о край ведра; но помочь некому, собрала уголь, дотащила и протопила; но долго болела грудь.

Чуть седее она на висках, но так же лёгок шаг, как год и как два назад, и как три – кутается она в старую шаль сверх бушлата и упоённо повторяет – этого не оспорит никто:

– Es ist Weihnachten!..

Неужели звезда, Рождественская, не слышит этих – раз в год, год за годом – утверждений праздника, который она упоённо встречает, – Рождества

Корочка! Кудрявая, румянившаяся в печи, пахучая, желанная превыше всего в дне! На ночь заткнуть пустоту в желудке, хоть немного наполнить эту пещеру, желудок, столько лет уже позабывшую – сытость… Но – такую маленькую, всегда (потому что и днём есть хотелось, и съедалось всё, кроме неё одной. И такая маленькая она была, и так долго она поглощалась, чтобы дольше длить наслаждение… и от неё – в сон…).

Так прошло много лет. И однажды, в один счастливо-беспечный светлый час, Ника сказала Марусе, полной, высокой, работавшей в пошивочной – туда вольнонаёмные приходили (Маруся, чернокудрая, весёлая, сытая, и понятия не имевшая о той корочке, хоть и была зека, как и Ника).

– Марусенька! У вас там, верно, остаются куски хлеба, захвати немного, пожалуйста! – попросила Ника.

И Маруся, чернокудрая, большая, весёлая, сразу став и суше и холодней, отняв дочерность, сказала:

– Да нет, мать, не остаётся у нас хлеба…

Просьба! Она явилась в нежданный Никой и вдруг случившийся незадачливый, тёмный час! Чем заслужить за это свою вину Нике – перед жизнью, полной то ответственности, то – достоинства, то – терпения? Как чудесно, что не принесла ей Маруся хлеба в ответ на жалкое «пожалуйста», – ведь случись ей принести – чем бы потом отмолила Ника эту единственную за жизнь нищенскую просьбу о хлебе, выговоренную тем членом, которым хлеб поглощают, – ртом? Но Тот, Кто бдит надо всем – над героем, предателем, над терпевцем, Кто всё видит, всё помнит и хочет того же от нас, – послал за неповторенность поступка Своей рукой явную помощь!..

В уголке барака – постель маленькой некрасивой женщины лет – тридцати? Что их свело? Память Ники молчит, упираясь в года. Но Нике кажется, что она ей дочка. Так она заботлива к ней, ласкова, и она ждёт её с работы, как мать заправляет её постель, брошенную в беспорядке. Утром – что Ника делала ещё? Что может делать мать для дочери в лагерном бараке? Самое малое, ибо барак – лагерь. Это круто пущенная в ход машина, и в неё что-то своё на ходу вставить – трудно. И всё-таки Ника вставляет. Типично домашнего типа, не столько нужные, как желательные, и вот эти «палки в колесе» красят Никину с нею жизнь. Как и кусочки хлеба, обрезки вольнонаёмных булочек, их богоданная дочка аккуратно приносит без всякой её просьбы, потому что «дочка» её работает в булочной и ей это сам Бог велел. Ника пишет ей письма домой и читает треугольнички с фронта от брата, быть может, потому, что там, на далёкой воле, всё идёт и идёт война…

Ту не дочку её звали Марусей, и ей это грустно, такое русское имя! Никина «дочка» – земное дитя, но её в лагерном бараке ангельская доброта безымянна, она такая земная, что неотделима от хлеба земного, потому и послали её на работу в булочную, она же, в доброте сердечной, может быть, помня о своей матери где-то в селе, в деревне, где идёт война, тесно сжилась с Никой, одарив её к плечу подошедшую старость – тем, что всего невозможнее в лагере, – сытостью… Поддержав тело, дожить до конца срока, ещё и не аукающегося, увы.

Но когда Бог шлёт помощь, Он шлёт её щедро, через край, – и ученики Ники по английскому языку, полит- и медработники, переводят её с обычного лагерного питания – на «диетическое», тем облегчив ей лагерную жизнь на весь раздел физический из психофизических переживаний, всё, чем дано человеку облегчить ношу собрату…

«Мориц, Мориц, где вы?» – Иногда пробуждаясь в Нике – он отступал всё дальше…

Отобрав по формулярам четырнадцать женщин, могущих работать на культурной работе, в их числе была и Ника, их старались посадить на поезд, но это не удалось. Вернули на штабную колонну. Ника только хотела лечь и начала раздеваться, как в барак вошла начальница колонны, и с нею члены штаба. «Помпокавээр» – обычно это делает помпотруду – громко назвал фамилию Ники. Уже став винтиком в лагерной машине, Ника рефлекторно (может, и во сне было бы то же) отвечала имя и отчество…

– С вещами!

(Арест! Боже мой! В изолятор?!)

Дальше всё было как во сне: вмиг члены штаба собрали Никины вещи – и, ни с кем не простясь из тех, с кем она жила уже давно, Ника оказалась за зоной. Но с ней шёл только один солдат. Штаба колонны уже не было.

– Мать, – сказал солдат (у него было доброе, молодое лицо), – ты не переживай, это только с виду – арестовали тебя, – знаешь что… Тебя начальство умыкнуло, в другое, в наше отделение. Прочли в твоём формуляре, кем ты на воле была… Умыкнули и увели тебя, чтобы ты им языки преподавала. Так ты сама иди через поле, в ЦРМ… Так тебя либо там устроят, либо в ДОКе. Там тебя встретят…

– О, нет, дорогой! – ответила Ника. – Одной мне идти, без документов? Что я, глупая? Раз увёл – доведи… И чтоб меня обвинили в побеге и дали бы мне – срок?!