Аморт — страница 10 из 20

Все было, все вроде бы есть, чтобы было дано, и уже ничего не будет.

Этот город не окликнет тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он расступается перед тобой, соразмерно твоим шагам, и бесшумно смыкается за спиною.

Как-то мы упустили из виду, что сегодня опять карнавал, в днях заблудились. Она сидела в пустынном кафе, одна, за дальним столиком, спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.

Привет. Как ты? Что-то случилось? - сказал, садясь, еще не вглядевшись в ее лицо, сказал с непроизвольной, какой-то чуть большей чуткостью, но не чувством, которое все еще озиралось по сторонам, не чуя, что с нею что-то...

Да, сказала и, не поднимая глаз, положила на стол мятый клочок бумаги. Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба.

Вот, сказала, приставив палец к одной из точек, обведенной карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.

Я взял в ладони ее растерянное лицо с помаргивающими глазами, прильнувши лбом через стол ко лбу, шепча сквозь мокрые, затекающие ладони.


Обморок дней. Обморок их и морок. Дней с зажмуренными глазами, дней, закушенных, как губа в нескончаемом поцелуе. Дней как язык, в мороз прикипевший к железу. Что ж ты, дитя, к железу льнешь? Или железо лижет тебя, дитя, зализывает?

Я люблю тебя - он сказал, кинувшись к телефону. Ложь и нежность. Он сказал их впервые в жизни. Он помог им рукой. Они выпали из гнезда, подкидыши. Они хрустнули скорлупой, проклюнулись, голые, теплые, с заволоченным взглядом, не жильцы. Она взяла их в ладонь и прикрыла у сердца другою.

Она покачнулась. Это застигло ее врасплох. Почва ушла. Почва, на которой не оставалось следов.

Чудо, он говорит. Кто - он? Она вглядывается в него, как сквозь окно, инстинктивно пятясь. Дождь за окном, мутный, сплывающий по стеклу, пахнущий, как проявитель.

Как проявитель. Кто - он, обведенный карандашом, она видит часы повсюду с этим тиком секундной стрелки. Это не должно было с нею случиться. Она сыплется внутрь себя. Она падает вниз головой, царапая голые стены, ей не за что зацепиться.

Это же чудо, он говорит, а она бесшумно бьется о стены, падая, падая...


Она сгибается пополам. Она чувствует в животе это - как лапу, защемленную меж рельсами, техкающую, обвисшую. Она чувствует всю себя, как ту лапу.

Она зализывает себя лицом к стене. Она зализывает свой живот, прислушиваясь, как вода к Офелии.

Ее сад не здесь. Она не шаркает по земле. Она никогда не беременела.

Она не оставит следов. Она так видит. И все-таки предохраняется. Даже когда в этом нет необходимости.

Потому что она не все. Потому что она одна и ей как одной виднее.

Даже после того, как врач, звездочет, сказал ей, что теперь она биологически вне опасности. И, удивившись себе, добавил, смягчив улыбкой: не рановато ль, для сорока неполных?

Пуще прежнего предохраняла. Себя. Со мною.

Это чудо, ей говорю, будто ангел вернул поезд, открыл двери перед тобою...

Она смотрит в глаза, не видя, она машет внутри себя головой.

Я говорю: мы не знали, кто мы друг другу, но это, обведенное карандашом, и есть наше кто. Я говорю о жизни, о смысле, о всем, что есть у меня, всем, что будет, развернутым к этому свету меж нами, Бог весть что говорю.

Она ведет перед собой ладонью. Она гладит воздух, повторяя мои очертанья. Она не отводит глаз от моих губ. Она смотрит с такой растерянно доверчивой улыбкой. Она никогда еще не была так красива. И это растет так пронзительно, что становится нестерпимым до рези в глазах, до обмяканья хребта. До утраты.

А она все ведет этой нежной незримой ладонью вдоль тела и замирает у самых болезненных точек, раскачиваясь ладонью, как в стойке змея.

Она начинает снизу. Она жалит не насмерть. Не убивает она, отнимает. Она отнимает-ся.

Почва нужна ей. Не для следа - для опоры. Нет в ней опоры для этого шага. Она не возьмет на себя этот шаг. Грех? Нет, шаг. Стать себя поперек - это грех.

У нее дрожат ноги. У нее нет опоры. Тот узор слишком тонок внутри нее, чтоб держать этот камень. Она хочет его снять с души, этот камень. У нее от моей теплоты как по коже мороз. От меня ей не свет, от которого темень в глазах, а опора нужна - в виде топи, беспутья, ни зги.

Она вводит ладони в меня, как ножи, по запястье. Она ищет тот нерв, на котором висит этот свет. Она ждет, когда он передернется, я не сдержусь и отвечу.


Родной мой.

Странно они звучат, эти слова, я их почти не вижу.

Очень трудно писать тебе. Больно. Наркоз отходит. Если письмо прервется, не тревожься, значит, легла.

Ночь в окне. Ты, наверно, звонишь. Я телефон отключила еще вчера.

Да, так я решила. Не мой это путь. Не наш.

Прости, я не смогла сказать тебе об этом - перед. Зная твое отношение. Питер меня привез домой. Думала, справлюсь. Нет, ноги подкашивались. И сейчас туман.

Не любовь - то, что меж нами. Жизнь - ты говоришь. Я устала об этом. Отпусти меня, освободи себя. Я - не то, что ты ищешь. Ладно, не то, что не ищешь.

Ты говоришь, что я живу на кладбище. Что я ужаленная обочина. Что я стебель без розы. Что я светящийся кокон. Что у меня крылья растут внутрь. Что я иезуит эгоизма, писанный ангельской акварелью. Что я жизнь свою в кулачок заткнула, побелевший, заведенный за спину. Что еще? Что, наконец, я не женщина, потому что, по-твоему, женщина - это жертвенность, самозабвение. Я не дом, не любовь и не друг. Бог добра, говоришь, не коснулся меня. Всё? Всё. Конец цитаты.

Ты, наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест. Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого относительного равновесья...

У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты одной рукою творишь, чаруешь, а другой - под собой рубишь. Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.

Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело - как кроить себя меж собой.

Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.

Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...

Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого - глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...

Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.


Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее - крест, красный. А улица - Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.

Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке - третьей.

Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?

Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.

А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?

Когда? - вздрогнула.

Сейчас.

Нет, говорит, уже невозможно.

Ну, вдруг, чудом? - как в воду глядел.

Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.

Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти - смерть матери и смерть девы. Первая - легкая, подобно еще одним родам. Вторая - космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен - по одну сторону, и весь будущий - по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.

Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или - нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.

Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.

Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.

Метет. Дома пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто - ты? Не слышу.

Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!

Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.


Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.


Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.

На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел - кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.

Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.

Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь - диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.