Аморт — страница 17 из 20

я на весь день свободен, а вернисаж завтра, то есть

даже на полтора. Помнишь, как ты помогала мне -

дважды: в Гете, на Мильхштрассе и где-то еще... Где?

И мы всё мешали друг другу крыльями - мнимыми,

и картина висела косо, покачиваясь до тех пор,

пока ангел не отходил...


Странно, хотя и не мудрено,

что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,

то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,

и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо

спрятано; только стебель, шипы и листья,

а лица, то есть лиц - по числу лепестков, -

нет: помутнение воздуха, маленькая воронка

вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха -

как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,

будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,

видимо.


И все твое существо так соткано,

что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже

спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг

проступает не то чтобы в наготе целомудренной

или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево

тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень -

как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он

паутинист внутри, и техкает крохотная пустота -

там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.


И этого не объяснить, потому что, как правило,

всё вытаптываем вокруг себя - ногой, головой,

словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,

ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят

к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести

тишины, по сравненью с которой земная тяга

только пятки покалывает. Да, акустика,

за неимением лучшего, это слово, ее степень

и есть человек как мера.


Почему же так происходит, что как мусор живем,

как на свалке самих себя. Почему эти шесть

пресловутых чувств - как лопаты у нас, как заступы.

Или грабли, в лучшем случае на которые...

Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.

Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,

стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?

А дверь стоит во широком поле.

А поле где? Под обрез страницы.


Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом

к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...

или это радио со съехавшей в зону помех волной?


Как правило. А те немногие, как она, наверно,

могут жить в этом мире и в одиночку, как

в одиночке. Тоненькая, она и похожа была

на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки

у меня под горлом. Если б, она говорила,

я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,

но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал

нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом

от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх

всего, что в пределах земных, человечьих.

Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий

уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,

если смотреть спереди.

А со спины, когда шла занавеску задернуть

и вдруг замирала в этой полоске лунного света, -

мальчик, лет десяти.

А когда - дернувшись надо мной

в крике немом - руку вскидывала меж моим

и своим лицом - тыльной ее стороной к своим

губам, к моим - ладонью, но не касаясь, я

видел это раскрошенное плавящееся стекло

линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,

как волосы все еще шевелящийся, пятипалый

пепел.

Будто сквозь эту ладонь на меня глядели

все ее - сколько? 12? жизней, женщин, судеб -

с первым младенческим криком каждой

и смертным хрипом одновременно.

И опускала ладонь на губы -

дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,

тысячелетняя, распуская тело свое по нити и -

нет ее, нет ей лет.

А он лежит на спине с разведенными руками,

меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,

прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его

лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы

переданный с передергом узора, как в детской игре.

И еще это чувство, что он был не с нею, не только

и даже не столько с ней, как со всей вереницей

стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь

ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы

ниточные незримые, как глухонемой. А она -

с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик

держится, не шевельнется, даже не дышит

во сне, как вода до сотворенья воды.


Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,

вдоль чулочных его заток в "стрелочках"

от приводнявшихся птиц, приглядывался -

где б присесть, кофейку выпить хорошего,

с видом. Синь небесная - в ярости, я такой

и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,

полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,

едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь

от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел

в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол

по диагонали - на день треугольный и ночь.

Меж ними - . Но прежде - голову поднимаю:

верблюд, золотой, стоящий на букве М

(правая задняя наступила на переднюю левую),

а над ним золотой полумесяц, и все это вписано

в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене

дома, над дверью - такой же геральдический знак.

И на столе солонка в виде верблюда, соль

сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде

(с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои

верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,

точно такие же, кстати, этот кулон на шее,

и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей

после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим

сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.

А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне

водой вымывается полость, как слепок верблюжий -

пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...

Верблюд - это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил

в Каракумах до тонкой светящейся голубовато

смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.

Стреножил и брил - одного за другим. А шерсть относили

в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах

рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это

другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд

есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,

что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":

нам в детском саду перед сном, перед мертвым,

так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом

давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,

упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия

в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно

во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.

А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,

и матерые воспитательницы ходили между рядами,

следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.

Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец

за соседним столом пьет апфельшорле, теперь

пойдет окукливаться со своей эскимоской

и под простынкой разглядывать ее ложесна.

Интересно, какой же причудливой была она,

эта ассоциативная цепочка - от верблюдо-

к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,

мудрая Твоя голова.


Знаешь, с кем я живу?

С големом. Даже не так - без я. Голем -

это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей -

чем? - волей? воображеньем? воем

той пустоты, которую порождает любое тепло

живое - звериное, нежное, ножевое...

Это иллюзия, - говорит, - мы не пара...

- Да, - говорю,- еще бы нам ею быть. Пара-

нормальное мы явленье. - Оставь под паром, -

она отворачивает лицо к небу, - своя у меня тропа.

- Черт, - шепчу, - черт, черт, черт,

что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки

нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!

- У меня своя, - говорит и поджимает губы.


Если б он был возможен, ее портрет:

как палимпсест, должно быть,

с нескончаемой чередой ее лиц,

просвечивающих одно сквозь другое,

и каждое - в точности то же самое,

в той точности, что доступна глазу

нашему. А природа чуть прищуривается, отходя

с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -

даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,

чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,

имя другое, судьба, всё.

Или глаза:

будь ее воля и не живи она меж людьми -

белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели

мира (левый, как говорила она, от отца, правый

от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.

Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -

светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,

пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир

попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще

перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,

чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой

природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски

с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).

Да, светающие, как даль в тот короткий час,

когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,

когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты

обретает, как женщина, от пробужденья на полпути

к зеркалу.

Широко распахнутые, как у ребенка,

и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.


Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -

ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,

и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,

а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -

необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом

к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так

перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.

Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?

И ты, похоже.


Уже за полдень. По променаду прошелся.

Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну