растроганности, а тот потряс ее со словами:
— Если поход закончится для меня благополучно, то тебе, брат, и от этого не будет ущерба! Я устрою дело так, как если бы я умер, и водворю тебя в качестве моего собственного душеприказчика в Эльгге.
Ютиконцы слушали, навострив уши, так как чувствовали, что теперь их черед получать дары.
— Я завещаю ютиконцам… — продолжал генерал, и его карандаш загулял по бумаге, которую он держал в левой руке, ибо он тут же набрасывал этот параграф, внушенный сложившимися обстоятельствами, — ютиконцам я завещаю тот угол моего поместья, который клином врезается в общинный лес у Волчьей тропы, состоящий на две трети из хвойного леса и на одну треть из буков; таким образом, оба пограничных камня общинной земли впредь должны соединяться между собой прямой линией с соответствующим для меня ущербом. Сегодня же — даю честное слово перед свидетелями — эта приписка будет окончательно оформлена за моей подписью, при условии, однако, что выстрел в ютиконской церкви, о котором ходят какие-то неподтвержденные слухи, будет отнесен к числу вещей, никогда не случавшихся. Да будет он покрыт вечным молчанием, каковое ютиконцы обязуются хранить клятвенно как в этой жизни, так и после смерти, не исключая и последнего дня на Страшном суде.
Крахгальдер, казалось, пребывал во время этого сообщения в полном спокойствии, только ноздри его слегка раздувались, черты же лица его оставались невозмутимыми, да еще пальцы у него слегка изогнулись, как будто в намерении крепко зажать в руке подарок.
— Господин генерал, видит Бог! — воскликнул он и поднял руку для клятвы.
Но Вертмюллер прибавил еще:
— В противном случае, если молчание будет нарушено, я по возвращении из предстоящего похода намерен отменить и уничтожить это свое завещание. Если я буду лишен этой возможности по причине наступившей смерти, то клянусь объявиться среди ютиконцев в виде духа и в наказание за клятвопреступление прохаживаться взад-вперед по их улице между двенадцатью и часом ночи. Ну что, Крахгальдер, беретесь ли вы выполнить эти условия?
— Мы были бы дураками, если бы открыли рты.
— А ваши жены?
— Об этом уже мы позаботимся сами, — спокойно сказал старый крестьянин и сделал выразительный жест рукой.
— Ну, Крахгальдер, представьте себе, что я вернулся из своего похода, — сказал дружелюбно генерал, — и вот мы сидим с вами на моей веранде, я кладу вам руку на плечо, как сейчас, мы пьем вино и болтаем о разном. И тут я как бы мимоходом замечаю: «А выстрел-то здорово тогда прогремел!»
— Какой выстрел? Что вы мелете, господин генерал! — воскликнул церковный старшина, полный негодования; как ни забавно, оно было вовсе не притворным, а, напротив, совершенно искренним.
Вертмюллер довольно усмехнулся.
— Теперь по домам, господа, — обратился старшина к своим спутникам, — и во избежание несчастья через четверть часа всей деревне должно сделаться известным, что тот выстрел… я хочу сказать, что мы сегодня услышали прекрасную проповедь. — Он пожал пастору руку. — А вам, генерал, я подаю эту руку, чтобы скрепить наш уговор.
— Подождите, — обратился к ним генерал, — я хочу, чтобы вы стали свидетелями того, как счастливый отец соединит руки двух молодых людей. Викарий должен быть где-то здесь, поблизости. Если глаза меня не обманули, я видел издали, как он перескакивал через забор, и таким прыжком, какого я от него никак не ожидал.
— Рахель, сюда, скорее! — крикнул пастор через открытые двери во внутренние комнаты.
— Сейчас, отец, — послышался ответ, но не из комнаты, а снаружи, из беседки.
Генерал быстро выглянул в окно и увидел сквозь листву обоих молодых людей. Наконец Рахель с легкой досадой на лице вышла из-под густой листвы, ведя за собой Пфаненштиля. Они вместе вступили на небольшую круглую площадку, обсаженную плодовыми деревьями, под самыми окнами пасторского кабинета, откуда выглядывали генерал и любопытствующие церковные старшины.
Девушка держала в своей ловкой руке иголку и на глазах у всех прикрепляла болтавшуюся на платье Пфаненштиля пуговицу. Она, нисколько не смущаясь, доделала свою работу. Лишь после того, как нитка была закреплена, она подняла свои карие глаза, в которых веселость боролась с серьезностью, и, пристально глядя на своего забавного гения-покровителя, бросила ему слова:
— Крестный, за короткое время вы чуть не довели до полного расстройства и не погубили господина викария; поневоле мне приходится приводить его в порядок, чтобы он мог предстать в нормальном виде перед Богом и людьми. Но скажите, что вы сделали с его верхней пуговицей, которую мне пришлось заменить отцовской? Возвратите ее по принадлежности или… — И она подняла иголку с такой решимостью и угрозой, что все мужчины разразились громким смехом.
Через несколько минут Пфаненштиль и Рахель предстали перед священником, и он обручил и благословил их. Когда же церковные старшины разошлись по домам, почтенный пастор не преминул прочесть своему зятю нотацию:
— Что это такое, господин викарий? Крадетесь мимо церкви, потом эти оборванные пуговицы… Где уважение к своему сану?
Затем он повернулся к генералу:
— Так, вот одна парочка. Ну, братец, а теперь другая: давайте-ка сюда!
Он залез к генералу в карман, вытащил оттуда пистолет с тугим спуском, вынул затем из собственного кармана другой с легкой пружиной и стал их сравнивать.
Ютиконский выстрел был обречен на забвение и превратился в предание, блуждающее подобно бесприютному призраку и по сей день по чудным берегам озера. Впрочем, даже если бы ютиконцы и проболтались, генерал не смог бы лишить своего завещания силы, ибо ему уже не было суждено вернуться. Гибель его была жуткой и внезапной. Однажды в сумерках он въехал со своей свитой в маленький немецкий городок. Остановившись в единственной плохой гостинице, позвал к себе старшину и отдал приказ о реквизициях. Два часа спустя его уложил в постель внезапный припадок болезни, а ровно в полночь душа генерала рассталась со своим телом.
БЕСЦЕННЫЙ МАНУСКРИПТ
На закате жаркого солнечного дня группа начитанных флорентийцев собралась насладиться вечерней прохладой в обществе Козимо Медичи, так называемого «отца отечества». Над их головами темнело чистое вечернее небо. Среди сидевших выделялся седовласый старик, к которому было приковано внимание собравшихся. Странное, двойственное впечатление оставляло его одухотворенное лицо: тень пережитой печали легла на ясный лоб и уголки рта, привыкшие к улыбке.
— Поджио, — произнес среди воцарившегося молчания Козимо Медичи, — на днях я листал книжечку твоих фацеций[4]. Разумеется, я знаю ее наизусть, что крайне досадно, так как я уже не могу почувствовать ни любопытства, ни удивления, читая твои обороты. Но ты ведь наверняка исключил из окончательного издания книжечки какие-нибудь занимательные истории? Подумай хорошенько! Преподнеси нашему дружескому кружку, где понимают намеки и прощают самые дерзкие шутки, одну из твоих неизданных фацеций. Рассказывая, ты забудешь о своем горе!
Это горе, на которое намекал Козимо, причинил старому Поджио, ныне секретарю Флорентийской республики, а также секретарю пяти пап, сперва священнику, позже — женатому человеку, один из его сыновей, одаренных бездельников. Несчастный опозорил отца поступком, который граничил с грабежом и воровством и, сверх того, причинил вступившемуся за сына бережливому Поджио чувствительный материальный ущерб.
После непродолжительного раздумья старик ответил:
— Эти или им подобные выходки, Козимо, надевают, как венок, лишь на темные волосы — седые волосы они не красят. — Он улыбнулся и, вздохнув, продолжил: — И только с неохотой я возвращаюсь к подобным юношеским забавам, как бы по существу своему ни были они невинны. Теперь я по своему сыну вижу, в какую невыносимую дерзость, даже бесчестье превратились непринужденность моей точки зрения и снисходительность моего понимания жизни.
— Поджио, да ведь это проповедь! — прервал его один юноша. — Ты истинный проповедник — ты, вернувший миру комедии Плавта!
— Спасибо за предостережение! — воскликнул несчастный отец, стараясь взять себя в руки. Он и сам считал неловким обременять хозяев и гостей своим личным горем. — И спасибо за напоминание! «Находка Плавта» и будет фацецией, которую я вам сегодня расскажу.
— Я бы охотнее назвал ее «Похищением Плавта», — бросил какой-то насмешник.
Но Поджио, не удостоив его взглядом, продолжал:
— Мне бы хотелось, друзья мои, позабавить вас, а вместе с тем и показать, как несправедливы упреки завистников, утверждающих, будто я неблагородным, даже предосудительным образом присвоил себе тех классиков, которых когда-то нашел. Нет ничего лживее.
Собравшиеся заулыбались. Сначала Поджио держался серьезно, но наконец улыбнулся и сам. Ему, знатоку человеческого сердца, было известно, что предвзятое мнение трудно опровергнуть.
— Итак, моя фацеция, — начал Поджио, — повествует о двух крестах, тяжелом и легком, и о двух варварских монахинях, послушнице и настоятельнице. Я приступаю к рассказу. В те дни, светлейший Козимо, когда мы отсекали лишние головы у нашей святой церкви, превратившейся в гидру, я находился в Констанце и трудился во благо Вселенского собора. Досуг же свой я делил между посещением забавных комедий и — при случае — поиском рукописей в окрестных монастырях.
Изучая разные следы и зацепки, я сделал предположение, что в одном соседнем женском монастыре в руках варварских монахинь находится рукопись Плавта, куда она могла попасть из опустевшего бенедиктинского монастыря в качестве наследства или залога. Плавт! Подумай, покровитель мой, как много это говорило в то время, когда существовали лишь немногие фрагменты произведений великого римского драматурга, разжигающие любопытство! Поверишь ли, я утратил сон; я знаю, ты разделяешь и поддерживаешь мое восхищение развалинами павшего, более великого мира! Если бы я только мог все бросить и поспешить туда, где бессмертный писатель, вместо того чтобы увеселять мир, тлел в безвестности! Но в те дни всех занимал вопрос о выборе нового папы, и Святой Дух уже начал обращать внимание собравшихся отцов на заслуги и добродетели Оттона Колонны, причем от этого ничуть не уменьшилась необходимость в постоянной беготне и поездках его приверженцев и слуг, к которым относился в том числе и я.