Амулет — страница 31 из 40

Король скрестил ноги и, рассматривая игру бриллианта на пряжке одного из своих башмаков, небрежно сказал:

— Этот Фагон! Он становится невыносимым! Бог знает, что он себе позволяет!

Фагон был престарелым лейб-медиком короля и пользовался покровительством маркизы. Оба весь день проводили в его обществе и на случай, если король умрет раньше них, уже выбрали себе убежище. Она — Сен-Сир, он — ботанический сад. Здесь они решили похоронить себя после смерти своего повелителя.

— Фагон чрезвычайно привязан к вам, — сказала маркиза.

— Не спорю, однако он все-таки слишком много себе позволяет, — ответил король, наморщив лоб.

— Что же случилось?

Король стал рассказывать. Сегодня на аудиенции он спросил своего нового духовника Телье, находится ли он в родстве с семьей канцлера Телье. Смиренный отец ответил отрицательно и откровенно признался, что он сын крестьянина из нижней Нормандии. Фагон стоял недалеко от них, у окна, оперев подбородок на свою бамбуковую трость. Оттуда, за согнутой спиной иезуита, он вполголоса, но достаточно явственно прошептал: «Скверный!»

— Я погрозил Фагону пальцем, — сказал король.

— За такой честный ответ Фагон не стал бы бранить патера. Очевидно, у него были другие причины, — благоразумно заметила маркиза.

— Пусть даже так, сударыня, но все-таки это было непозволительно. Добрый отец Лашез, уже окончательно оглохший, ничего, правда, не слышал, но я уловил вполне отчетливо то слово, которое прошептал Фагон.

Маркиза с улыбкой заключила, что Фагон употребил выражение более сильное. Король тоже улыбался. Он с ранних лет взял за правило, которое соблюдал до конца своей жизни, будучи, впрочем, склонен к этому и по натуре, — никогда, даже в рассказе, не употреблять грубых, недостойных короля выражений.

В высокой комнате стало темно. Когда лакей поставил на стол два подсвечника и удалился, то вдруг оказалось, что тут есть еще кто-то: тихо вошедший человечек с очень странной внешностью, уродливый и в то же время внушающий почтение. Это был маленький старик с горбатым искривленным телом. Высохшими руками и подбородком он опирался на длинную бамбуковую трость с золотым набалдашником. Своим бледным лицом с голубыми глазами он напоминал привидение. Это был Фагон.

— Государь, я попросту назвал его мерзавцем и негодяем, и это чистейшая правда, — сказал он слабым, дрожащим от волнения голосом, почтительно поклонился королю и отвесил галантный поклон маркизе. — Государь, если я так обошелся в вашем присутствии с духовным лицом, то либо я не могу сдержать возмущения, когда сталкиваюсь с подлостью, либо почтенный возраст позволяет мне говорить правду. Вы думаете, что меня возмутили только эти ужимки Телье, когда он заискивал и извивался перед вами, государь, и на ваш милостивый вопрос о его родне в чванном самоуничижении подчеркнул свое ничтожество? «Что вы, ваше величество! — передразнил Фагон патера. — Я в родне с таким знатным господином? Куда мне! Я сын совершенно простого человека, мужика из нижней Нормандии. Совсем простого мужика!..» Уже эти недостойные слова о собственном отце, это льстивое, притворное, насквозь лживое смирение, эта глубокая фальшь — всего это было вполне достаточно, чтобы назвать его негодяем. Но тут было еще нечто другое, отвратительное и гадкое, за что я отомстил. К сожалению, только словами. Я мстил за злодеяние, за преступление, которое вследствие неожиданной встречи с этим коварным волком снова встало у меня перед глазами. Государь, этот злодей убил благородного мальчика!

— Оставь, Фагон, — сказал король, — что за сказка!

— Ну, скажем, он вогнал его в могилу, — иронически смягчил медик свое обвинение.

— Какого мальчика? — спросил Людовик.

— Буфлера, сына маршала от первого брака, — с грустью ответил Фагон.

— Жюльена Буфлера? Но ведь он умер, если не ошибаюсь, — стал припоминать король, — в семнадцать лет… в иезуитском колледже от воспаления мозга, которое могло быть вызвано переутомлением, а так как отец Телье в те годы мог быть там руководителем занятий, то, конечно, если выражаться образно, — пошутил король, — можно сказать, что он вогнал в гроб неспособного, но усердного в науках мальчика. Мальчик переутомился, как мне рассказывал сам маршал, его отец.

Людовик пожал плечами. Он ожидал чего-нибудь более интересного.

— Неспособного мальчика… — задумчиво повторил врач.

— Да, Фагон, — заметил король. — Чрезвычайно неспособного и притом робкого и нерешительного. Однажды на приеме в замке Марли маршал представил мне своего старшего сына, которому я предоставил право занять в будущем пост маршала. Я видел, как изящный, стройный юноша, на губах которого уже появился первый пушок, был взволнован. Он хотел меня поблагодарить, но стал так заикаться и краснеть, что я, желая его успокоить или по крайней мере оставить в покое, отвернулся со словами: «Ну хорошо» — и сделал это раньше, чем хотел бы из внимания к отцу.

— Я тоже припоминаю тот вечер, — добавила маркиза. — Покойная мать мальчика была моей приятельницей, и я подозвала его после этой неудачи к себе. Он был скромен и печален, но любезен, выражал благодарность и внешне, по крайней мере, не показывал, что его глубоко задела эта неудача. Потом даже приободрился и стал говорить о повседневных вещах очень подкупающим тоном, и ему завидовали, что он находится около меня. Этот прием был плохим днем для мальчика. При дворе все, кто не носит имя Людовика, имеют прозвища. И вот скромному мальчику дали одно из тех опасных прозвищ, которые могут отравить жизнь и которые я строго-настрого запрещала моим девочкам в Сен-Сире. Прозвище это переходило из уст в уста. Оно срывалось даже с невинных девичьих губ, которые несколько лет спустя не отказали бы красивому юноше в поцелуе.

— Какое же это прозвище? — с любопытством спросил Фагон.

— Идиот-красавчик. И дрогнувшая пара высокомерных бровей открыла мне, кто его выдумал.

— Лозен? — попытался отгадать король.

— Сен-Симон, — поправила маркиза. — Он ведь при нашем дворе все высматривает, за всеми нами наблюдает и по ночам взаперти рисует на бумаге карикатуры. Государь, этот благородный герцог не побрезгал заклеймить невиннейшего мальчика только потому, что я, кого он ненавидит, проявила легкую благосклонность к ребенку и сказала ему несколько ласковых слов.

— Идиот-красавчик, — медленно повторил Фагон. — Недурно сказано. Но если бы герцог, у которого кроме плохих есть еще и кое-какие хорошие качества, знал мальчика так, как я его знал и каким он навсегда остался в моей памяти, то, клянусь честью, желчный Сен-Симон почувствовал бы раскаяние. А если бы он подобно мне присутствовал при кончине этого ребенка, когда тот в бреду рвался в неприятельский огонь с именем своего короля на устах, то я думаю, что тайный судья нашего времени — если только легенда о нем верна, потому что никто не видел его за письменным столом, — пришел бы в изумление и пролил бы слезу над могилой мальчика.

— Пожалуйста, Фагон, не говори больше о Сен-Симоне, — сказал король, хмурясь. — Пусть себе записывает все, что считает правдой. Не стану же я рыться в письменных столах. Великая история тоже ведет свои записи и даст мне должную оценку в пределах моей эпохи. Ни слова о нем больше. Но расскажи мне все, что ты знаешь о молодом Буфлере. Быть может, он действительно был хорошим мальчиком. Садись и рассказывай! — И король милостиво указал ему на стул.

— Рассказывай обстоятельно и спокойно, Фагон, — попросила маркиза, взглянув на стрелки настенных часов.

— Слушаюсь, государь, — сказал Фагон, — но обращаюсь с просьбой: сегодня, дурно обошедшись с отцом Телье в вашем присутствии, я позволил себе недопустимую вольность, а по опыту я знаю, что если уже попаду на этот путь, то легко могу повторить подобное преступление в тот же день. Когда госпожа Саблиер разыскала доброго, а может, и не доброго, Лафонтена, вырыла это «древо басен», как она его называла, из плохой почвы и пересадила в хорошее общество, то баснописец согласился вернуться в среду приличных людей только с условием, что ему разрешали каждый вечер по меньшей мере три вольности. Подобного же разрешения, хотя и не совсем в том же смысле, прошу и я. Если желаете, чтобы я рассказал свою историю, разрешите мне три вольности.

— Разрешаю, — сказал король.

Три собеседника придвинулись ближе друг к другу, врач, король и его жена с тонким профилем, высоким лбом и слегка намечающимся двойным подбородком.

— В те дни, когда у вашего величества еще был великий поэт, — начал медик, — но когда в его грудь уже вцепилась смерть, он забавлялся тем, что пародировал смерть на сцене. Тогда здесь, в Версале, была поставлена перед вашим величеством пьеса «Мнимый больной», и я присутствовал на представлении, где могло быть высмеяно мое сословие, а быть может, — кто знает! — и я сам со своим костылем.

Он поднял свою трость, на которую продолжал опираться даже сидя.

— Впрочем, этого не было. Но если бы Мольер увековечил меня в одной из своих комедий, я не стал бы сердиться на него, потому что он сумел высмеять даже свои собственные страдания. Нет ничего лучше этих последних пьес Мольера. Это царственная комедия, которая высмеивает не только нелепое, но и с жестоким наслаждением издевается даже над человечным. Разве не простительно то, что отец бывает чересчур высокого мнения о своем ребенке, гордится его достоинствами и несколько слеп к его слабостям? Конечно, это забавно и вызывает насмешки, и вот в «Мнимом больном» вздорный Диафуарюс хвалит своего еще более вздорного сына Фому, круглого дурака. Но его величество помнит эту сцену.

— Сделай мне удовольствие, Фагон, продекламируй ее, — сказал король, который воздерживался от общения с комической музой, с тех пор как семейные утраты и тяжкие государственные неудачи омрачили его жизнь. Но он невольно улыбнулся при воспоминании о поэте, которого он когда-то любил видеть около себя.

— «Не потому, — начал Фагон, который, как неожиданно оказалось, знал наизусть роль доктора Диафуарюса, — не потому, что я отец, говорю я это, а потому что у меня действительно есть основания быть довольным моим сыном. Все, кто его знают, говорят о нем как о юноше без всякой фальши. Он никогда не обладал особенно деятельным воображением и тем огнем, который свойствен другим. Будучи маленьким ребенком, он никогда не отличался так называемой смышленостью и шаловливостью. Всегда был кроток, миролюбив и молчалив. Он не произносил ни слова, не принимал участия в мальчишеских играх. С трудом его научили читать, и в девять лет он еще не знал азбуки. Но я сказал себе: „Поздно распускающиеся деревья дают самые лучшие плоды; резец оставляет в мраморе более прочный след, чем в песке…“ — и так далее».