Амур. Между Россией и Китаем — страница 10 из 50

[26] в кропотливо и изящно исполненных вариантах на монгольским и тибетском языках, однако во время сталинских преследований их изъяли или уничтожили вместе с монахами. Советский этнограф Николай Поппе, позже эмигрировавший в Соединенные Штаты, записал, как тщетно умолял спасти хотя бы один монастырь и как во время съемок фильма Всеволода Пудовкина «Потомок Чингисхана» в 1928 году монахи на камеру окружили монастырь, подняв священные тексты, а затем их заставили побросать все в канаву.

Дмитрий говорит: «Много книг вывезли в Санкт-Петербург – только из этого округа три вагона, а другие рассеялись или были спрятаны». Его нынешняя миссия – собрать все уцелевшие трактаты, напечатанные его монастырем. «Ламы до сих пор отдают нам то, что спрятали их семьи. Часто они не понимают тибетских слов, хотя умеют их петь. Отдают нам перед смертью». Так он сидел день за днем за низким столиком, спиной к окну, планируя и каталогизируя. Он думал, что до конца работы ему нужно еще пять лет. С потолка свисали голые незажженные лампочки, и глаза болели. После того как четыре года назад пожар, возникший из-за короткого замыкания, уничтожил главный храм, все электричество отключили. Но Дмитрий не возражал. Ему приснился кошмар, в котором его заново собранная библиотека сгорела.


Ночная гроза очистила небо, и из села Акша мы сворачиваем на широкую дорогу, где лес не похож на хвойную тьму Монголии. Далекие деревенские крыши, иногда мелькающие за рекой, создают иллюзию пасторального покоя, а по лесам сочится легкость берез и дубов. Все селения, которые мы проезжаем – небольшие, но растянутые. Буряты и русские перемешаны. Грязные улицы продолжают носить советские названия – Карла Маркса, Комсомола, а одно из сел именуется Большевик. Поселения колеблются между возрождением и упадком – словно они либо пережили какую-то беду, либо поддались ей. Некоторые выглядят жизнестойко и ярко – дома выкрашены в бирюзовый и пурпурный цвет, а в их садиках полно подсолнухов и хризантем. Монгольские женщины и молодые славянские матери с перевязанными сзади пышными волосами беседуют на улицах, а школы и дома культуры в полном порядке. В других селах единственные яркие цвета – это пластмассовые цветы на православных кладбищах, а постройки лежат в руинах. Но все же уличные фонари тянутся по их улицам, останавливаясь только у последней отставшей избы, а телеграфные столбы из лиственницы соединяют их между собой – виляющие линии, поднятые на бетонные опоры во избежание гниения.

Но даже ветхие деревянные дома выглядят лучше, чем колхозные постройки – оштукатуренный кирпич зияет выбитыми дверями и окнами, крыши обрушились. Их забросили много лет назад, а поля поделили между жителями. Дорчже говорит, что в родной деревне ему дали восемь гектаров голого пустыря без воды. Он добавляет, что оставил землю необработанной.

Теперь перед нами Онон, прокладывающий в зеленоватой темноте путь через пологие холмы. Леса рассыпаются по его долинам, а склоны по опушкам все еще усеяны фиолетовыми астрами монгольской степи. Когда я смотрел на свою крупномасштабную карту, я представлял, как буду натыкаться на рыбацкие деревушки. Однако люди здесь живут за счет натурального хозяйства и незаконной охоты. В каждом селе висит потрепанное объявление с номером телефона, в котором говорится о потребности в оленьих рогах. Поэтому река не используется и петляет в одиночестве. Запущенные пастбища и картофельные поля заканчиваются примерно в двухстах метрах от нее, а дальше тянется заброшенная дорога – возможно, еще колхозных времен. Мы останавливаемся и идем туда, где течение делится между островами; когда я спускаюсь к воде, берега осыпаются; мы бродим в полном одиночестве и слышим крики ссорящихся уток ниже по течению.

Ближе к вечеру, когда мы приближаемся к шоссе, высоко над рекой появляется недостроенная гостиница, а рядом современный храм «Онон – священная мать». Такое сочетание должно быть делом рук какого-то местного предпринимателя: несостоявшийся союз коммерции и народных верований. Внутри – грубо нарисованное воплощение Онона: в полном монгольском одеянии, с высоким цилиндрическим головным убором и серьгами, падающими до поясницы, над водами, в которых открывает рот гигантская рыба. Снаружи, значительно ниже этого безвкусного святилища, разделяется и воссоединяется в каскаде расплавленного серебра настоящий Онон, а лежащий валун переливается лазурными тканями, оставленными паломниками-язычниками.


Мы приближаемся к границам монгольского мира. Ничто на этих пастбищах не намекает на это: нет никаких географических особенностей, которые разрывали бы расстояния, что три века назад влекли казаков на восток и юг в раскиданные земли бурятских скотоводов. Но когда мы двигаемся вдоль Онона в сумерках через село Цугол, из неосвещенных улиц появляется громада дацана. Пожалуй, это последний оплот буддизма на реке. Храм за его стенами возвышается над разбросанными домиками и небольшими святилищами. Дмитрий говорит, что этот монастырь – Даши Чойпэллинг, «Страна счастливых учений», основанный в 1801 году – век назад был центром буддистской диалектики и лингвистики. Его типография могла соперничать с типографией Агинского дацана, библиотека была забита иллюстрированными свитками, и здесь работала знаменитая медицинская школа.

Дмитрий знает его единственного рукоположенного монаха, который открывает скрипучие двери и ведет нас к трапезному столу. На нем черствое печенье, варенья и ломтики бесцветного мяса. Монах безмолвно берет их. Его глаза скользят по мне, и это слегка нервирует. У него лицо безмерно загадочного ребенка: идеальный овал. Время от времени он пискливо хихикает над чем-то смешным лично для него. Возможно, это я. Думаю, что это хихиканье заставляет меня принять его за дурачка.

Я хочу спросить о его призвании, но все его ответы банальны и уклончивы, словно такие расспросы неуместны. Дмитрий тихо сидит и ничего не ест. Слава уткнулся в свой компьютер. Меня удивляет одиночество монаха. Если не считать пяти лам, которые трудятся неполный день, а на ночь возвращаются к своим семьям, он тут один.

Сто лет назад на бурятских землях молодого Советского Союза было 47 дацанов и 15 тысяч лам. Но, как и в Монголии, во времена сталинского террора монахов отправили на расстрел или в ГУЛАГ, а монастыри сровняли с землей.

Я для затравки осторожно спрашиваю:

– Что тут происходило?

Монах накалывает кусочек мяса и прерывает молчание.

– Молодые сбежали. Тех, кто мог работать, отправили в лагеря. Стариков вывели и расстреляли. Вон там, у реки. – Он машет рукой на восток. – Монастырь превратили в арсенал и конюшню. Так он и выжил.

– А простые люди, те, кто верил?

– Сохраняли в тайне святые изображения и помнили молитвы. Но когда пришла свобода, обнаружили, что их дети не могут понять их забавного пения и странных поклонов.

Он снова пронзительно хихикает.

Я подумал, что их отчуждало и многое другое. К моменту распада Советского Союза сельскохозяйственное устройство страны изменилось: коллективизация трансформировала структуру деревенской жизни, а организованная вера практически исчезла. Пять лам, бежавших из этого дацана в Китай, вернулись после 1995 года.

– Но они были уже очень стары, – говорит монах, – и они умерли.

Теперь, когда государственные репрессии исчезли, влияние прошлого стало явным. Он, наверное, еще мог представлять, как эти залы снова оглашаются пением сотен лам и шумом преподавания. Вместо этого существует только его молчание. В каком-то смысле это выглядит более печальным и законченным, нежели репрессии; но я не могу найти слов, чтобы тактично продолжить расспросы, а он продолжает сидеть напротив меня, чуть улыбаясь и хрустя печеньем. Коренастое телосложение и монастырская одежда придают ему несколько ребячливую напыщенность.

Он повторяет:

– Их дети отдалились, но иногда интересовались внуки. Ведь это их прошлое…

– У вас было так же?

– Нет, это не мой случай. Мои родители были безразличны.

Но он не продолжает об этом, а сгоняет мух с мяса. По его словам, он четыре года изучал буддистскую философию в Карнатаке.

– Но так и не закончил, потому что ленился. – Хихиканье. – И в Индии жарко. Так что я добрался сюда.

Он набрасывает муслиновую ткань на несвежую еду и мух, и мы все встаем и пробираемся в темноте к гостевому домику. Пока мы идем, я ощущаю какие-то отзвуки сзади. Шум глухой, как будто за рекой стоят или сносят огромное здание. Однако остальные молчат. Наш гостевой домик – это мрачное помещение, задыхающееся от пыли подобно астматику. На кроватях вдоль стен лежат несколько потрепанных одеял, а матрасы испачканы перекрывающимися пятнами мочи. В пластиковой лохани стоит покрытая пленкой вода. Через слабость пробираюсь сквозь траву и кустарник к уличному туалету, раскинув руки, как канатоходец в ночи. Когда возвращаюсь, Дорчже обращает внимание на мою бледную лодыжку и наклоняется, с внезапной чуткостью прикладывая к ней свои ладони.

– Чувствуете тепло? Чувствуете, как оно течет?

Батмонх как-то предложил болеутоляющие и повязку; Дмитрий прописал тибетские масла; сейчас этот робкий монах склонился рядом со мной, передавая свою лечебную энергию. Вру, что чувствую. Что становится лучше.

Дмитрий говорит:

– В монастыре есть лекарства. Завтра спросим у монаха. – Он ощущает мою нерешительность, затем заверяет: – Может, он кажется странным, но он очень умен. Он называет себя ленивым из-за скромности. Он знает несколько языков, включая санскрит и средневековый тибетский, и понимает по-английски лучше, чем вы думаете.

Мне стыдно. Меня сбили с толку девчачий смех и детское лицо. Может быть, ему просто так нравится. Дмитрий осторожно присаживается на край моего матраса.

– Не знаю, как он пришел к буддизму. Он говорит, что его родители были атеистами. – Он слабо улыбается. – Но тогда и мои тоже…

– Всегда были?

Он так редко говорит о себе.