Единственная гостиница здесь спрятана в ветшающем здании с лепниной и облупившейся побелкой, которое стоит у парка, спускающегося к причалу. Каменная лестница внутри ведет мимо голландской печи в помещение из отполированного временем дерева. В 1904 году здесь располагался Русско-Китайский банк, но теперь массивные железные двери открываются в душную бильярдную. Единственный человек здесь – девушка-администратор с грустными глазами, уткнувшаяся в мобильный телефон. Я иду по темному коридору под позолоченными светильниками и маленькими канделябрами, украшающими его подобно макияжу. Старинные напольные часы отбивают время наугад, а заводной граммофон крутит на 78 оборотах в минуту песню Марии Лукич «Не улетай».
Возможно, интимная камерность городка, спрятанного в холмах и укутанного рекой, распространяет мягкую эйфорию. Безотлагательность моего путешествия затихает, и я погружаюсь в благотворную праздность. Даже памятники города кажутся тающими в далеком прошлом. Выкрашенный серебрянкой Ленин машет рукой из заросшего парка, а единственный видимый корабль – списанное сторожевое судно, установленное в качестве памятника. Но я слышал, что дважды в неделю из города Шилка сюда приходит небольшое пассажирское судно, которое идет дальше по течению к отдаленным поселениям, и я смотрю на реку, уходящую на восток к Китаю, извиваясь между заросшими лесом холмами.
Три дня я нянчусь с этой идеей, нервно прогуливаясь вдоль Шилки по ухабистой дороге, пока великая река блестит рядом. На огородах трудятся старики, через дорогу бесконтрольно бродит скот. Река стала чуть шире, чем неделю назад – наверное, метров триста пятьдесят, но здесь она течет по-иному: ее сковывают холмы, а поверхность искажена частыми водоворотами, словно у ртути. И она сохраняет одиночество. Никто не рыбачит, никто не плывет. Тишина такая, что слышно, как разговаривают люди на противоположном берегу.
Однако более полувека назад здешняя набережная, сжавшаяся сейчас до нависающей над водой платформы, была нервным центром неопрятного транзитного городка. На немногочисленных сохранившихся снимках мигранты из России и Украины стоят на причале с оборванными детьми и упакованными вещами в ожидании парохода, который, возможно, повезет их к новым надеждам. Они выглядят трогательно незащищенными. Женщины в ситцевых юбках и мужчины в овчинах, уже измученные работой, отправляются на отведенные им участки земли – к лотерее наводнений и маньчжурских бандитов. Такие семьи присоединялись к казакам и гарнизонам на Амуре в качестве земледельцев и торговцев. Многие были старообрядцами – сектантами, не принявшими реформы в православии, и их бережливость и трудолюбие создали в итоге скромный достаток этого региона, пока их не поглотили крестьяне, хлынувшие по Транссибирской магистрали, и напасти Гражданской войны.
Этих людей перевозили железные колесные пароходы, построенные на верфях Глазго и Бельгии. Двухпалубные конструкции с тонкими трубами и неуклюжими колесами обычно принадлежали иностранцам – британцам, американцам, немцам, японцам. Невеликая осадка – метр с небольшим – позволяла плавать в условиях перемещающихся песчаных отмелей, являющихся проклятием Амура. Днем и ночью матрос на носу прощупывал дно трехметровым шестом и выкрикивал предупреждения рулевому. Когда суда двигались в темноте, их путь освещали маленькие масляные фонари – красные с китайской стороны, белые с русской, а запасы масла пополняли одинокие фонарщики на лодках-долбленках.
Еще в 1866 году американский журналист Томас Нокс, совершавший кругосветное путешествие, поражался массе людей, устроивших лагерь на борту судна «Корсаков»: толпа бывших крепостных и казаков, лошади которых всю ночь топали над его кишащей блохами каютой. Миссионер Фрэнсис Кларк, путешествовавший в 1900 году с женой и маленьким сыном, писал, что даже на «Бароне Корфе», в салоне которого имелось «хорошее немецкое фортепиано», пассажиры в нижнем классе просто лежали на железном полу вместе с голыми детьми. В каютах было грязно. Британский журналист Джон Фостер Фрейзер однажды проснулся от того, что тараканы падали на него с потолка и ползали вокруг.
Питание повсюду считалось отвратительным, и утонченные западные пассажиры отбрасывали приличные манеры. Во время ланча за столом, накрытым рваной клеенкой, где подали непонятное мясо и картофель с маслом, Фрейзер сидел с торговцем мехами, непрерывно курившей женой военнослужащего и «татарским» полковником с черными бакенбардами. Когда их вилки и ложки погрузились в общую кастрюлю, разразилась настоящая оргия жевания, слюноотделения, хватания и обсасывания пальцев, завершившаяся десятиминутным яростным ковырянием в зубах. И это был элитный стол. Один француз в приступе ярости выбросил в окно судна свою капусту вместе с тарелкой.
По реке двигался и другой транспорт. Целые семьи переселенцев плыли вниз на плотах, набитых повозками, лошадьми, скотом и собаками, иногда направляясь даже в Хабаровск – за две тысячи километров. Туда же направлялись стометровые плоты из бревен. Мешанина местных лодок – долбленок и импровизированных гребных суденышек. Баржи для каторжников, влекомые пароходами, пассажиры которых братались с заключенными, когда все садились на мель.
В 1861 году анархист Михаил Бакунин совершил побег из сибирской ссылки; в Сретенске он сел на пароход и двинулся на восток – в Америку, а затем и в Европу. В последующие годы посреди брожения революционных интриг и подстрекательской риторики этот противоречивый человек стал соперником Маркса в Первом Интернационале. Он представлял себе независимую Сибирь, обращенную к Тихому океану и Америке, и Амур должен был стать ее сердцем. Почти сорок лет спустя в Сретенск приехал измотанный двухмесячным путешествием из Москвы Антон Чехов: он направлялся на остров Сахалин в Охотском море. Его пароход целую неделю трясся вниз по реке, качало так сильно, что он едва мог писать. На борту были школьники и группа заключенных, которых высадили у золотых рудников Кары, некогда так огорчивших Джорджа Кеннана. В уборной парохода обреталась ручная лисица.
Несентиментальный Чехов признавал, что «в Амур влюблен». Его письма к семье и друзьям полнятся дикой природой, множеством уток, поганок, цапель и «всяких носатых каналий». Противоположные берега России и Китая были одинаково прекрасными и дикими. «В голове у меня все перепуталось… – писал он. – Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей». Перед отъездом из Москвы писателю диагностировали туберкулез, но здесь он по-настоящему ощущал, что не боится смерти. «А какой либерализм! Ах, какой либерализм!» Его поражала откровенность жителей. На таком расстоянии от Европейской России они открыто выражали свои мнения. Арестовывать их было некому, и ссылать дальше некуда – они уже и так в Сибири. По их словам, Россия забыла про Амур. Девушки курили сигареты, старухи дымили трубками. Здесь ели мясо на Страстной неделе. Сбежавших каторжников никто не выдавал.
Я сижу на пустынной сретенской набережной, ожидая свое судно, и вглядываюсь в пустынные воды выше по реке. На дальнем берегу отблескивает корпус какого-то заброшенного колхозного здания, рядом на берегу, где кончается железная дорога – вагоны. Вниз по реке, куда я надеюсь попасть, холмы смыкаются угасающей оградой. Однако я с тревогой размышляю, не помешают ли мне сесть на судно, которое двигается в сторону запретной китайской границы.
К пристани с сумками и связанными узлами спускаются шесть или семь женщин и какая-то молчаливая пара. Зданий, которые некогда окружали набережную, уже нет, и длинный причал из гниющих досок с толпами терпеливых крестьян остались всего лишь фотографическим напоминанием. Сам Сретенск – уже не тот портовый городишко, что вызывал отвращение у путешественников, утопавших по голень в коровьем навозе. Я жду со старушками уже два часа, потом три. Наконец появляется какой-то бесцеремонный служащий, который крепит к ближайшему столбу объявление. Судна не будет еще четыре дня. Старушки шепчутся между собой, потом забирают свои узлы и плетутся прочь.
После этого Сретенск начинает надоедать. Общественные здания с лоскутными фасадами и хаотичной лепниной кажутся грубыми и тяжеловесными. Кое-где штукатурка отпала, обнажив деревянные рамы, на которых она держалась. Вечером идти некуда. Днем я бываю в кафе «Надежда», спрятавшемся посреди закрытых офисов, где улыбающиеся женщины подают черный хлеб и пельмени. Единственные клиенты – два шофера грузовика. На следующий день какой-то пьяный валится со ступенек почты и истекает кровью рядом со мной. Когда я помогаю ему подняться, он кажется легким и почти призрачным. Никто не обращает внимания. Представляю, что я подхватываю какую-нибудь коварную болезнь в городском воздухе. Кроме меня, в гостинице живут только брат и сестра – наполовину казаки, наполовину китайцы, – которые ищут могилу своей бабушки, которую расстреляли во время революции, как и многих казаков. Они нашли свой старый дом, но сейчас в нем живут другие; когда мужчина сообщает об этом, в его голосе проскальзывает недовольство. Нынешний владелец пригласил их войти и предложил чай. Затем на него нахлынули детские воспоминания. Он радостно смеется. Сестра плакала.
Когда разразилась Первая мировая война, казармы в Сретенске стали лагерем для военнопленных. Здесь были интернированы солдаты из Германии, Австро-Венгрии и Турции – целых 11 тысяч человек. Освободили их через три года после окончания войны. К тому времени их количество сократили тиф и своенравная артиллерия японских войск, сражавшихся с большевиками. В долине рядом с лагерем они оставили памятник своим товарищам, умершим вдали от родины, с надписью на венгерском языке. Я пытаюсь отыскать его, но не могу найти никаких следов. В поисках хоть каких-то документов захожу в маленький поблекший Сретенский музей. У входа в нише, выкрашенной в красный цвет, стоит бюст Сталина.
Понапрасну осматриваю привычные чучела животных и награды Второй мировой войны, которую русские называют Великой Отечественной войной, а потом нахожу одну из сотрудниц, которые за гроши работают в таких малопосещаемых музеях. Да, был такой памятник, говорит она. Показывает даже его фотографию: окрашенная в белый цвет пирамида, окруженная цепями. Но добавляет, что памятник разрушили три года назад, и непонятно почему.