В июле 1686 года разъяренные маньчжуры снова подошли к стенам. По Амуру поднялись 150 судов с войсками, еще на восьми везли пушки и боеприпасы. Крепость окружили несколькими батареями. У Толбузина было 826 человек, 12 пушек, большой запас пороха и ручные гранаты. Шесть раз маньчжуры обрушивали на стены бурю артиллерийского огня и зажигательных стрел, подтаскивая к стенам дрова и зажигательную смолу под защитой огромных обтянутых кожей щитов. Каждый раз штурм отбивали.
Однако помощь не приходила. Река кишела китайскими судами; маньчжурский командный пункт, окруженный собственными стенами, находился на острове, заросшие ивняком берега которого я могу видеть сквозь дымку тумана. Двадцать лет назад зимой, когда я замерзшими пальцами ощупывал вал крепости, в мои руки просочились кусочек обгорелого дерева и мушкетная пуля, не нашедшая когда-то цель. Сейчас я не обнаруживаю ничего.
В конце концов Албазин покорился не атакам маньчжуров, а болезни, свирепствовавшей в гарнизоне. Однажды казаки насмешливо прислали маньчжурам гигантский мясной пирог, чтобы убедить их, что никто не голодает[50]. Однако к ноябрю в живых оставалось всего 66 казаков, Толбузин умер от раны, а половина живых вскоре умрет от горячки и голода. Император Канси так и не понял, почему эти рыжебородые варвары так упорно цепляются за то, что им не принадлежит, и когда русские посланники прибыли в Пекин, открывая путь к миру, он приказал своим военачальникам остановиться. Во время шестимесячного перемирия цинга и дизентерия накрыли оба лагеря. Врачи, которых послал Канси, лечили и русских, и своих. Однако к моменту возвращения маньчжур в крепости оставалось едва два десятка защитников, а после Нерчинского договора Албазин сровняли с землей.
Внутри часовни я вижу две земляные насыпи, обложенные камнями. Надпись над увядшими гвоздиками прославляет безымянных защитников, лежащих в земле. Три года назад здесь перезахоронили кости, которые нашли в землянках за стенами: братские могилы, где мертвые лежали ярусами, с железными крестами на груди[51]. Однако большинство умерло без православных обрядов: никто из священников не пережил последнюю осаду. Восемью годами ранее, когда впервые обнаружились эти импровизированные могилы, сюда пешком пришли люди из соседних деревень: они увидели, как священники благословляют тела во время всенощного бдения. Тела погребли под простым черным крестом – вместе со скелетами из запасов Доросковой. Однако еще несколько лет после этого земля продолжала отдавать своих мертвецов. Наконец, скелеты собрали вместе в гроб – сейчас слишком поздно их различать. Архиереи и священники в небесно-голубых одеждах вознесли над головой икону почитаемой Божией Матери. Затем почетный караул из казаков поднял гроб на плечи и отнес к долгожданному покою в ту маленькую часовню, где я сейчас стою. Одновременно один одержимый казак-патриот построил плот с пушкой и проплыл на нем сотни километров по Ингоде и Амуру, останавливаясь, чтобы почтить все места, где стояли казачьи остроги, и закончив свой путь в Албазине.
Глядя с исчезнувшей крепости, можно подумать, что эта пограничная война продолжается. Вся граница с Китаем закрыта наглухо. Стальная сторожевая вышка надо мной стоит пустой, но когда я смотрю на юг, я вижу – километр за километром – похожие на виселицы столбы, опутанные колючей проволокой, и полосу разрыхленной земли, на которой остаются отпечатки ног. Эта контрольно-следовая полоса протянулась вдоль Амура более чем на полторы тысячи километров. Там, где берег становится круче, а река течет в сотне метров внизу, я иду по остаткам ржавых проводов, столбы для которых наклонились или упали. Их белые фарфоровые изоляторы разбросаны по подлеску. Ограда под селом сгнила. На дальнем берегу посреди холмов поднимаются купола китайского нефтеперерабатывающего завода, к которому идет трубопровод, проложенный под рекой.
Я возвращаюсь туда, где среди опавших листьев стоит музей, о котором мечтала Агриппина Дороскова. На его территории реконструированное казачье хозяйство, казачья часовня, мельница и уютная изба с детской кроваткой и игрушками, самоваром и красивыми картинками, навевающими мысли об отретушированной жизни, в которой нет жестокости и грязи. Однако внутри музей становится гимном казачьему героизму. На входе сияет яростное и романтическое изображение осады в какой-то воображаемый последний день, когда обросшие воины с поднятой иконой Божией Матери сражаются, как боги, под пылающими башнями обреченной крепости. В соседних витринах – следы их войны и погребений: обгоревшая пороховница в виде рога, топор, несколько изодранных ремней, множество нательных крестиков и полуистлевшие косы – их женщины туго заплетали волосы.
Куратор музея горда и заботлива. Я здесь один – первый западный посетитель за несколько месяцев – но обращаюсь с непонятными просьбами. Среди архивов она находит снимок китайских гостей: шесть бизнесменов, жены которых носят православные косынки. У них русские имена, а один держит икону. Но выглядят они чистыми китайцами. Смотрительница говорит, что это потомки казаков-перебежчиков времени осады; они предпочли присоединиться к маньчжурам, а не вернуться домой[52]. Неизвестно, почему они так сделали. Возможно, боялись расправы за преступления, а, может быть, хотели сохранить местных жен, которых бы не удалось сохранить в России.
Возвращение этих «пекинских албазинцев» – их тоска по давно минувшему – приводит смотрительницу в замешательство. Некоторые из их предков были заключенными, но большинство дезертировали. Их, возможно, насчитывалось сто или побольше. В Пекине они стали ядром отдельной роты императорских телохранителей; жили у Восточных ворот старого города и женились на женщинах-преступницах[53]. У этих людей имелся русский священник, и они освятили православную церковь (бывший ламаистский храм), украсив ее уцелевшими иконами. Время и смешанные браки привели к исчезновению русской внешности и русского языка. Путешественники описывали их как безбожных пьяниц. Однако память об их происхождении осталась. Церковь превратилась в православную миссию, которая просуществовала до двадцатого века (там еще в 1920-е годы были монахини-албазинки), однако потом ее смела другая вера – большевизм, маоизм. Церковь стала гаражом советского посольства, а затем ее вернули сохранившейся крошечной общине.
Смотрительница показывает мне фотографию симпатичной молодой китаянки, которая смотрит на витрину, предметы в которой я не могу разобрать. «Приезжала несколько месяцев назад». Выражение лица молодой женщины настолько пассивно – тень нахмуренности, – что я не могу сказать, что за ним кроется – очарование или замешательство. Что может означать встреча с предметами, настолько далекими от ее мира: неразборчивая рукопись, почерневшие от огня зерна ячменя, ружье, которое выронил в момент смерти какой-то дальний родственник?
Следующие века добавляют свои медали и сабли, а затем история музея полностью расходится с ее жизнью. На одной стене я натыкаюсь на тюремные фотографии убитых при Сталине казаков. Они смотрят в камеру в арестантской одежде с номерными бирками. У них несчастный и растерянный вид. Некоторых уже пытали. Дороскова описывала этих изможденных невинных людей как обычных деревенских жителей – крестьян и торговцев, но их смерть каким-то образом оправдывалась. Рядом шкаф, посвященный ее творчеству: пишущая машинка, рукопись и единственный (тут я ощущаю боль писателя) пожелтевший труд, который был опубликован – из четырех томов, которые она планировала.
Перед музеем на солнышке сидит внук Доросковой Алексей. Должно быть, он услышал, что появился иностранец, и облачился в парадный мундир амурских казаков: оливково-зеленый китель с серебряными нашивками, штаны с желтыми лампасами и папаха набекрень. Я еще не подошел, а он уже выкрикивает казачье приветствие: «Слава Богу!» Я пожимаю большую мягкую руку. На огромном круглом лице сидят пронзительные серые глаза, а шея и подбородок складками лежат на воротнике военной формы. Он словно из театра.
– Так вы знали Агриппину Николаевну!
Он пылает гордостью. Он говорит о своей бабушке, словно она была яростной святой, и когда он заявляет: «Казаки возвращаются!», фраза звучит эхом ее голоса.
– Все возвращается к тому, как должно быть. – Он смотрит на небо, словно это организовал господь. – Долгое время про наш народ забыли. Но мы сильные, мы всегда возвращаемся. Вы видели голову в музее? Реконструированную голову казака? Когда-то мы были огромными людьми! Гигантами!
– Видел. – Мне показалось, что пластиковая голова была среднего размера, но при этом странно идеализированная. Напоминала греческого философа.
– Ее сделали после изучения черепов казаков. Их много выкопали. И в конце концов скелеты снова захоронили со славой! Три года назад тут у нас была церемония…
Да, я видел снимки в музее: казачий караул, несущий огромные гробы, расшитый золотом архиерей в шарообразной митре, сам Алексей, прижимающий к покатому животу российский трехцветный флаг, и нестройные ряды кадетов.
– Мы никогда не должны забывать! И теперь наши школьники заново изучают традиции. Я казачий атаман этого округа и учу их. Даже девушки учатся варить кашу и уху, как делали наши солдаты. – Он поглаживает свой живот. – Наши хозяйства тоже… почвы здесь уже богатые. Создаем коллективы, строим планы…
Но я видел только заросшие поля и бедные хозяйства. Даже в девятнадцатом веке казаки считались бедными земледельцами.
Но Алексей торопится.
– Мы должны восстановить наши амурские села, поскольку страна может снова призвать нас. Что мы знаем про Китай? Мы должны чтить наших павших, кто сражался с ними, и всех воинов, что привели Россию к Амуру. Это были великие времена, великие люди. Мы родились воинами! – Естественно, он никогда не признает их зверст