Но в середине девятнадцатого века с упадком династии Цин роковой Айгунский договор отдал эти земли России, и я вижу, как Лян с несчастным видом уставился на сопроводительные тексты, где повторяются слова «вторжение» и «принуждение». Скорбно сообщается, что, если добавить еще заключенный через два года Пекинский договор (по которому Китай отказался от владений к востоку от Уссури), то к России отошло больше миллиона квадратных километров территории. На стене красуется возмущение Маркса и Энгельса по этому поводу.
Соответствующая восковая сцена мрачно красноречива. Граф Муравьев, светловолосый агрессор с лентой наискось и ниспадающими эполетами, возвышается над седеющим оппонентом, вельможей Ишанем, смиренно склонившим голову. Нерчинский договор разом отменен. Муравьев становится национальным героем; Ишань возвращается в Пекин с позором. Это происходит в разгар того, что в Китае сейчас именуется «веком унижения», когда Британия, Франция, Соединенные Штаты, а затем Германия и Япония вырывали уступки у династии, оказавшейся в болезненном упадке. Китай потом назвал эти договоры «несправедливыми», добытыми под угрозами, и старые имперские хищники, конечно, сейчас отказались от своих владений. Только Россия никогда не помышляла о возвращении колоссальных захваченных территорий. Измененную границу болезненно подтвердил ряд соглашений, заключенных между 1991 и 2004, и по обеим сторонам реки стоят исписанные валуны. Но рана остается. Во время культурной революции, когда громкоговорители хунвэйбинов[73] бомбардировали пропагандой советский берег, спящая ненависть воскресла. Даже сейчас, когда граница определена официально, китайцы придерживаются мнения о «несправедливости» Айгунского договора.
Обиды и недовольства по ходу маршрута все растут. Лян идет рядом с камерой. Когда восстание боксеров выплеснулось против Благовещенска, русские отреагировали вторжением в Маньчжурию, где сравняли Айгун с землей. На фотографиях нет ничего, кроме разгромленных глиняных укреплений. Героические, но неумелые солдаты и граждане часто гибли на месте, и залы музея преображаются в воссозданный город обломков и пламени. Его жители – восковые фигуры, умирающие в мелодраматическом сопротивлении среди заваленных трупами руин. Старуха сжимает памятную доску мужа; солдаты размахивают устаревшими алебардами и палашами.
А как же массовое утопление китайских жителей Благовещенска – ужас, который замалчивается в российском музее? На миг мне представляется, что здесь тоже о нем умалчивают или даже забыли. Однако ближе к концу маршрута открывается огромная обвиняющая диорама. Толпа вокруг меня смотрит на нее, словно оцепенев. Сцена в Айгуне изображала жертв, убийцы которых были всего лишь силуэтами на дальнем конце улиц; здесь же казаки – словно нарисованные в бешеном исступлении – бессердечно принимаются за работу. Тщательно вылепленный передний край, усеянный телами и брошенной одеждой, сливается с огромным холстом, где, насколько может видеть глаз, людей расстреливают, бьют палками или рубят топорами. Где-то женщины, мужчины и дети пытаются вымолить пощаду или тщетно сопротивляются, но в конце концов сливаются в толпу отчаявшихся тел, прижатых к реке. Сам Амур, плещущий вокруг их голов и рук, расплывается от холодно прорисованных волн до горизонта, где лежит безнадежно недосягаемый китайский берег. Пока мы смотрим, начинается светозвуковое представление. Сцена темнеет, бледный прожектор выхватывает отдельные злодеяния. Под бесплотные крики и ржание встающих на дыбы лошадей мрачный голос ведет свое повествование. Число погибших возросло до шести тысяч.
Когда мы уходим из музея, никто из молчащих посетителей не встречается со мной взглядом.
Лян говорит, что его с детства учили, что Айгунский договор был навязан угрозами и так же недействителен, как и те, что создали британский Гонконг или японский Тайвань. Настоящим был только Нерчинский договор 1689 года, по которому к Китаю перешел весь бассейн Амура.
Такое обучение продолжается и сегодня – словно Китай официально стремится к примирению, но учит молодежь совершенно другому. Позже в России обнаружится скандал в интернете – какой-то житель Благовещенска жалуется на устаревший школьный учебник, где говорится, что Амур был захвачен силой. Он кипит: не знал, что живу на китайской земле. Россия не принуждала Китай, она просто «извлекла пользу» – и Амур вернулся к законному владельцу.
Такая чувствительность может дойти до паранойи. Российская граница до сих пор излучает страх. Мне даже приходит в голову, что совместные военные учения с 300 000 русских солдат и скудным китайским контингентом были не сколько сигналом для Запада, сколько завуалированным предупреждением Китаю о силе, которая может появиться у его порога.
У Ляна есть друзья в Айгуне, но он не может точно вспомнить, где живет семья Ванов. Мы бродим по улицам, где бегают дети и напуганные собаки, и случайно натыкаемся на их дом. Айгун начали возрождать век назад, но эта пожилая чета не знает, когда их предки пришли сюда с юга. По случаю Золотой недели их колени заняты внуками. Бабушка в блузке с блестками балует их сластями. Она бодра и наблюдательна, ее муж угасает. Мы с Ляном усаживаемся на кан – традиционную кирпичную платформу, которая подогревается изнутри, а члены семьи мелькают, заливаясь смехом. Нас угощают вишней, клубникой и арбузом. Они говорят, что жизнь тут сейчас лучше, чем в городе: там мало работы. Земляной пол покрыт новым линолеумом, где играют дети; на крашеном шкафу поставлен большой телевизор. Двор завален кукурузой, а с карниза свисают связки красного перца.
Похоже, нет никаких проблем, что я с Запада. Я – некое экзотическое дополнение к их празднествам (пытаюсь говорить на китайском) и объект добродушных подшучиваний. Пухлая дочь с английской надписью «Бесконечность» на футболке спрашивает меня, где находится Лондон; ее муж звонит собственной восьмилетней дочке, ребенок спрашивает, сколько мне лет, заливается смехом; я говорю, что она красивая, и она исчезает из виду. Бабушка и дедушка меж тем тоже шутят – над возрастом, над количеством оставшихся зубов (немного), и что они не могут есть. Старая дама дарит мне расческу, поскольку мои волосы стоят торчком; я протягиваю ей брелок для ключей с миниатюрным автобусом, и она смеется, что приедет на нем в Лондон.
Когда Лян находит автобус, идущий на восток, уже почти ночь. Но воздух еще теплый, и за нашим окном мягко светятся дома по сторонам. Эту приречную дорогу Лян не знает, а я даже никогда не слышал, чтобы тут кто-нибудь путешествовал. Я читал, что граница ощетинилась оружием, как на русском берегу, и жду, что нас развернут или арестуют. Ляну я этого не говорю – чтобы не ронять его дух. Однако пока наш автобус мчится сквозь тьму, мы не встречаем ни одного полицейского поста или пропускного пункта; машин тоже практически нет. Через час мы добираемся до маленького городка Дауцзяцзы и устало идем на ночлег.
Я слышал, что Дауцзяцзы – последнее пристанище маньчжурского языка, когда-то бывшего официальным языком империи, насчитывавшей почти треть населения мира. За короткие минуты прогулки я воображаю изменившиеся лица, другое прошлое. Происхождение маньчжуров связано с полукочевыми племенами чжурчжэней, и Амур был северной границей части из них – так называемых диких чжурчжэней. В 1644 году чжурчжэни штурмовали Великую стену, свергли находившуюся в упадке династию Мин и создали государство, превосходившее любую китайскую империю, существовавшую ранее – империю Цин. Даже после того, как местоположение правительства переместилось на юг, в Пекин, маньчжуры сохраняли яростную ностальгию по своей родине, почитая ее – даже когда покидали – как землю почти священной чистоты и страну драгоценного женьшеня, мехов и золота. Растянув на 1300 километров Ивовый палисад[74] из насыпей и деревьев через большую часть северо-восточного Китая, они попытались оградить эту территорию от иммиграции с юга, так что Маньчжурия (это западный термин) осталась заброшенной на десятки лет, а гарнизоны вдоль Амура оказались в неутешительном положении. На протяжении восемнадцатого века регион превратился в «китайскую Сибирь», куда ссылали преступников и опальных чиновников. Однако к моменту прекращения Маньчжурской династии в 1911 году этнические китайцы уже давно проникли в эти плодородные низменности и настолько растворили маньчжурское население, что путешественники не могли уловить разницы.
В Дауцзяцзы, где мы с Ляном ищет в темноте гостиницу, высотные многоквартирные дома кажутся такими же безликими, как и пригородах Хэйхэ. Лян восхищается этими квартирами для семей с одним ребенком (по его словам, тут теплее, чем в старых поселковых домиках), а я удивляюсь тому, как по всему Китаю вытесняется старая коммунальная жизнь. К моменту, когда мы находим гостиницу, запрятанную в многоквартирном доме, Лян беззастенчиво рассказывает всем, что его иностранный друг, мистер Тубе-лун, хочет услышать маньчжурскую речь, и уверяет меня, что молва об этом быстро распространится. «Не беспокойтесь. К утру все узнают, что вы здесь». При этом ему и в голову не пришло заказать два отдельных номера, и вместо это мы расположились в номере с двумя кроватями, окнами на городскую площадь. Он раздевается до трусов и засыпает с телефоном в руке – в то время как мистер Тубелун лежит без сна в тиши города, который погрузился во тьму еще за несколько часов до этого.
Этот город старше большинства поселений вдоль реки. Я слышал, что маньчжурские традиции мало где сохранились. Утром, когда мы с Ляном прогуливаемся после скудного завтрака, то ничего особенного не замечаем. Несколько женщин на мотороллерах совершают визиты, а маленькие грузовички развозят соевые бобы. Затем мы пересекаем канал, петляющий между каменными ограждениями, на которых неглубоко вырезана какая-то присевшая птица: Лян считает ее имперским символом. А когда мы возвращаемся в гостиницу, наша дверь распахивается перед маленьким смуглым мужчиной, который плюхается на кровать Ляна и объявляет, что он маньчжур. По словам Юня, на деле тут четверть населения – две тысячи горожан – маньчжуры, но почти никто не знает ни слова по-маньчжурски.