Ни один широко распространенный язык не исчезал быстрее. Японская оккупация Маньчжурии от 1931 до 1945 года, марионеточный маньчжурский император, а потом годы культурной революции, преследовавшей все различия, превратили маньчжурскую гордость в стыд и самоосуждение.
Юнь объясняет, что в те годы преследовали все небольшие народы.
– Моих родителей революция почти сломала. Их обвинили в шаманизме. Конечно, это входило в нашу маньчжурскую культуру, но они никогда ничем таким не занимались… Они умерли совсем молодыми, моложе, чем я сейчас. – Он проводит пальцами по щетине седеющих волос. – В те годы люди пытались скрыть свою принадлежность к маньчжурам, и это было очень тяжело.
Я удивляюсь вслух, как ему удалось сохранить язык.
– Родители дома говорили на маньчжурском. Я научился в детстве. Они и выглядели, как маньчжуры, отец был очень высоким. Думаю, мы походили на монголов. Маленькие глаза, большие щеки.
Он проводит рукой по лицу, словно унаследовал такие черты. Однако его внешность не соответствует какому-то этническому стереотипу. В отличие от янтарного овала Ляна, лицо Юня широкое и розовое, а глаза – черные полумесяцы, которые блестят счастьем от такого внезапного интереса к его жизни. Брови причудливо изломаны, словно по какой-то случайности, а редко улыбающийся рот мясист и вял. По его словам, он помнит генеалогию семьи на пять поколений назад; все были чистыми маньчжурами и всю жизнь провели на Хэйлунцзяне.
Я интересуюсь, чем для них была эта река.
– Не совсем святыней. Но мы по-прежнему называем ее рекой-матерью. Все мои предки были тут солдатами. Мы принадлежали к белому знамени[75]. – Теперь он сияет. Восемь знамен поставляли военную элиту династии. – Мой сын тоже солдат. Высокий, как вы.
Он находит в телефоне снимок сильного молодого мужчины, плавающего где-то в Желтом море.
– Он тоже говорит по-маньчжурски? – встревает Лян. – Мистер Тубелун любит языки.
– Нет. Тут на маньчжурском говорило всего несколько стариков, но они умерли. Кроме меня. Люди больше не боятся говорить, что они маньчжуры, но знают только китайский. Даже мой старший брат (он уже умер) не говорил по-маньчжурски. Почему-то я был один. Думаю, я просто прислушивался в детстве…
Когда я спрашиваю его, гордится ли он своим этническим происхождением, на мгновение возникает замешательство. То ли из почитания линии партии, то ли из уважения к улыбающемуся рядом Ляну он говорит:
– Нет, не горжусь, теперь мы все равны. – Рукой он делает выравнивающее движение. – Мы все китайцы. – Помолчав, он добавляет: – И все равно мне жаль, что сын не говорит…
Именно в далеких амурских поселениях язык продержался дольше всего. Есть еще носители родственного языка в трех тысячах километрах западнее, где маньчжурские солдаты когда-то охраняли границу с царской Россией[76]. Но число владеющих настоящим маньчжурским языком неизвестно: оценки колеблются от двадцати до трех человек по всей стране, включая нескольких ученых, которые изучают старинные документы династии Цин. Сам язык принадлежит к тунгусо-маньчжурской ветви, относящейся к алтайской языковой семье, куда входят тюркские народы, венгры, финны и монголы[77]. Говорят, что даже последний маньчжурский император говорил по-маньчжурски с запинками.
Когда Юнь начинает говорить, он тоже выглядит немного растерянно. Как будто слова лежат в подвале памяти, и их нужно вытаскивать по одному. Но постепенно они начинают течь и, наконец, превращаются в шепчущий поток кратких гласных и размытых гортанных звуков. Время от времени звучит гонгоподобный тон какого-нибудь заимствования из китайского, однако даже в голосе Юня, где все слова сливаются друг с другом, маньчжурский звучит мягким стаккато[78], ближе к японскому.
Говоря на языке предков, Юнь выглядит счастливым. Интересно, что он говорит. Звучит, словно что-то важное. В конце концов, это был язык династии, правившей пятой по величине империей в истории, простиравшейся глубоко во внутреннюю Азию и далеко на север от Хэйлунцзяна. Мне представляется лексикон, пригодный для многословных указов и выкрикиваемых боевых приказов. Но когда Юнь заканчивает и слышит мой вопрос, он отвечает, что слишком мало знает об истории и политике, чтобы говорить о таких вещах. Оказавшись в изоляции в языке, который больше никто не понимает, он говорил о своих домашних проблемах.
Хэйлунцзян, усеянный отмелями, искривляется к востоку; осушенные болота разлеглись в осенней тишине собранной кукурузы, сои и пшеницы – бледно-коричневый и тускло-желтый цвет под грозовым небом. Кое-где между ними идет канал или проселочная дорога; деревни скучиваются под крышами из голубой или цементно-серой черепицы. Они кажутся бедными, но Лян говорит, что фермеры тут живут лучше, чем люди в городах – подразумевая, конечно, себя и свою жену, которая работала в только что закрывшемся магазине. Он рассказывает, что поля вокруг, возможно, принадлежат уже не коллективным хозяйствам, а предприятиям во владении каких-нибудь компаний, которые скупают и сливают семейные участки, «а это создает всякие проблемы и коррупцию».
Иногда наш автобус поднимается на холмы, поросшие лиственными деревьями, и тогда его мотор тяжело пыхтит и завывает; затем мы вдали видим бледную реку – ее ширина уже почти километр. Нет никаких следов колючей проволоки, занавешивающей российский берег: либо разбросанные кое-где белые сторожевые вышки, либо вообще ничего. По мере того, как мы продвигаемся все дальше, моя тревога, что нас могут завернуть назад, начинает таять – возможно, зря.
Три дня мы автобусной эстафетой едем на восток вдоль реки: ощущение, словно мы в отпуске. Ляна покидает какое-то смутное разочарование – словно кто-то задерживался за его слегка удрученной фигурой, а теперь он свободен. Мы завтракаем паровыми булочками или кашей в простеньких столовых, где грубоватые рабочие и крестьяне устраивают веселую шумиху. Молодые люди здесь – здоровенные парни с ежиком на голове, часто на голову с лишним выше пожилых; иногда крошечная и ссохшаяся пара стариков устраивается в углу с общей миской мантов.
Ляну нравятся такие столовые. По вечерам в городах, где мы ночуем, он ищет их в суматохе возбуждения и неуверенности. Мне они кажутся в целом одинаковыми: местечки, невообразимые в провинциальных городках тридцать лет назад. На стенах – ламинированные меню, включающие чуть не восемьдесят блюд, и когда мы с Ляном, наконец, устраиваемся, каждая порция оказывается огромной – годящейся для целой семьи, – так что даже он не может доесть и всё, что можно, забирает в пакете с собой. Однако эти ужины – кульминация его дня. Его палочки мечутся между быстро обжаренными овощами и чоу мейн[79], цыпленком с апельсином и говядиной с кунжутом, черными грибами, креветками с имбирем (если нам везет), тофу и какой-то мешаниной блюд, китайские названия которых – как и вкус – я не могу расшифровать. Мы до сих пор говорим на смеси моего кривого китайского и исковерканного русского, на котором настаивает Лян. Мой китайский отправляет меня извилистыми обходными путями, когда нужно объяснить простые вещи, а Лян часто заменяет стыки согласных и фрикативные звуки русского языка каким-то безнадежным мяуканьем. У нас возникает гибрид гротескной дисгармонии. В этих отдаленных уголках, где практически не видели даже русских, я привлекаю скрытое внимание, а Лян любит обсуждать меня с любым заинтересовавшимся посетителем, словно я ничего не понимаю. «Мистер Тубелун – писатель из Англии… Он упал с лошади в Монголии… Да, у него глубоко посаженные глаза, а волосы торчат [несмотря на расческу миссис Ван]… Он очень старый, но он умеет пользоваться палочками для еды…»
Когда гвалт стихает, а еда нас утомляет, Лян выходит на улицу и закуривает свои сигареты «Хунташань» (он заядлый курильщик), и мы по темным улицам возвращаемся, наконец, в нашу дешевую гостиницу – меньше десяти долларов за ночь. В номере всегда есть телевизор, даже если больше ничего не работает, однако мы игнорируем патриотические выпуски новостей, которые крутят в потоке Золотой недели. В этом слащавом оптимизме я начинаю скучать по российским жестоким триллерам и даже по контролируемым политическим дебатам. Лян в любом случае предпочитает какую-нибудь многосерийную мыльную оперу, душещипательную мелодраматичность которой каждые несколько минут прерывает реклама пива «Цзинтао» и греческого йогурта «Амброзиал».
Городки, где мы проезжаем, появились совсем недавно. Их длинные шестиэтажные жилые дома, сомкнувшиеся вывески магазинов и широкие улицы, по которым ездят дешевые китайские автомобили, кажутся ровесниками. В Сюнькэ мы под порывистым ветром идем вдоль реки, набережная которой тянется и выпячивается так, словно предназначена для какого-то великого будущего. Внизу бьются волны, кричат чайки, на холодном мелководье купаются двое мужчин. Лян молча внимательно рассматривает валун у конца набережной, который подтверждает, что это граница с Россией.
На следующий день мы по узкой бетонной дороге направляемся в Цзяинь. По обеим сторонам шуршит убранная кукуруза или раскинулись пурпурные поля сои – иногда от горизонта до горизонта. Автобус почти пустой и редко останавливается. Вдоль дороги образовались песчаные террасы – словно вырубленные в земле уступы. Один раз Хэйлунцзян появляется под нами поразительно близко, он разделен на протоки и сияет небесной голубизной между своими островками, а к северу нависают силуэты российских холмов.
Праздничные флаги и фонари Цзяиня качаются на практически пустых улицах – словно событие, которое они отмечают, уже забыли. Однако там, где они заканчиваются над рекой, автобус вывозит нас на бурлящую набережную. Похоже, что здесь по серым камням улицы прогуливается все население. Продавцы выкатили лотки с дешевой бижутерией и сувенирами, подшучивание и смех достигают хриплого крещендо. Буйство поддельных брендов: бедные горожане обменивают сумочки Givenchy на кроссовки Reebok. Они двигаются по прибрежной пешеходной дорожке, увешанной красными флажками и плакатами, а захватывающая улыбка Си Цзиньпина делает людей счастливыми. В этом холодном ярком солнечном свете все фотографируют всех, включая меня.