Сейчас же единственная форма, что я вижу – псевдовоенная одежда, купленная мужчинами в дешевых универмагах. Дни уже длинные, на аллеях цветут дикие яблони. Я питаюсь в барах, которые рано вечером наполняются весельем, их антураж – фотографии русских соборов и западных поп-групп вперемешку.
Уже ночью я забираюсь на высокий холм площади Славы. Здесь, недалеко от Спасо-Преображенского собора, построен мемориал погибшим хабаровчанам. На плитах из черного мрамора восьмиметровой высоты написаны имена тридцати с лишним тысяч людей, упорядоченных по местам смерти. От чудовищных жертв Второй мировой переходят к более мелким конфликтам: Ангола, Армения, Таджикистан. Стычка с китайцами на острове Даманский на Уссури забрала троих, Афганистан – больше шестидесяти. Место для Северного Кавказа остается пустым, потому что «наши люди там все еще умирают», как говорит мне старый смотритель, а в Сирии погибло четверо. Я мрачно гадаю, признают ли когда-нибудь эти скрупулезные плиты боевые потери на Украине.
Белый корпус нового собора над ними возносит к ночному небу свои золотые купола. Внутри, среди ярусов святых, тускло мерцающих в свете свечей, в золотых нимбах висит даже канонизированная убитая царская семья: недальновидный царь, его непопулярная жена-немка и грустные дети. Смотритель предполагает, что этот собор, как маяк, сияющий с высоты, воздвигнут над рекой в качестве предупреждения Китаю: это Россия, и навсегда.
За каждым сибирским регионом скрывается горькое царство теней. Поколения, жившие в мрачные времена, уходят, однако сцена этих горестей сохраняется тревожным палимпсестом[85]. Хабаровский грандиозный комплекс Федеральной службы безопасности кремового цвета (преемницы КГБ) пришел на смену тому двору, где когда-то заводили тракторы, чтобы заглушить огонь расстрельных команд. Наоборот, во время сталинских параноидальных чисток служб безопасности в 1937 году рабочие кабинеты НКВД – превратившиеся сейчас в ряд розовых выставочных залов, туристических агентств и парикмахерских – затихли, когда расстреляли сотни сотрудников.
На параллельной улице, до сих пор носящей имя Дзержинского – архитектора ленинского красного террора, – стоит огромное безликое здание, где когда-то жили семьи офицеров, которых пытали до отправки на Колыму, в самые смертоносные сталинские лагеря, или попросту расстреливали. Его выцветшая желтая громада, кажется, все еще сопротивляется вторжению, хотя в доме живут обычные семьи, а ворота отпирает сонный юноша. Я иду по длинным коридорам, воняющим кошачьей мочой. Интересно, как люди могут жить здесь. Железные двери ведут к группам из трех или четырех квартир, но каждая такая группа отделена от соседей, и это превращает все здание в соты.
– В 1943 году здесь жил мой прадед, – говорит юноша. – Он работал в области военной связи. Ему повезло избежать чисток. Он говорил, что между стенами были потайные ходы. Все было тайной. Все можно было подслушать…
На лесном кладбище в нескольких километрах от города покоятся жертвы. Рядом с часовней у ворот, на которой написано: «Вечная память невинно убиенным», листами трагической книги стоят такие же мраморные плиты, что и у мемориала погибшим в войнах. На них 4302 имени расстрелянных только в Хабаровске. В оцепенении хожу вокруг. У подножия лежат увядшие гвоздики. Людей нет, в черном мраморе отражается только мое лицо. Рядом над братской могилой на 12 тысяч убитых в годы сталинского беззакония стоит камень с надписью, утверждающей, что о них помнят и что они покоятся с миром.
«Дом жизни» – это крошечная община евангельских христиан, пристанище которых – квартира на верхнем этаже жилого дома в Хабаровске. Эта группа появилась почти тридцать лет назад, после распада Советского Союза, когда святой дух, по словам Саши, снова воссиял над Россией. Ее довольно красивое лицо полнится уверенностью. Каждое воскресенье они проводят небольшую службу, но пока у них нет пастора – «Мы надеемся пригласить одного, пожалуйста, помолитесь за нас», – и среди шестидесяти прихожан, найдется, наверное, десяток представителей тех коренных народностей, которые сохранились в регионах, простирающихся севернее по Амуру.
На стене квартиры висит карта этих малочисленных, некогда преследуемых народов – нанайцы, ульчи, нивхи, эвенки, всего около трех десятков по всей Сибири, и именно этих людей Саша и ее друзья хотят вытащить из забвения и советского атеизма и принести им жизнь в христианской вере. Они ездят в отдаленные деревни и проповедуют в надежде создать христианские ячейки. Самое большое несчастье, по их словам, заключено в старой системе «интернатов», когда детей свозят на сотни километров в русские школы-интернаты, а затем они возвращаются в семьи уже со взаимным отчуждением.
– Иногда эти дети оторваны от родителей на девять месяцев. Они возвращаются в семьи оленеводов или рыбаков, говоря по-русски и думая по-русски. – Речь Саши прерывается фразами «Помолимся за них» или «Помолись за меня», а ее лицо расплывается в пылкой печали. – Мы знаем случаи, когда родители уезжали и оставляли своего ребенка в школе. Должно быть, у них каменное сердце. Потом вы хотите забрать себе этих детей, но не можете, и в итоге они, вероятно, не находят работы и спиваются…
В комнате есть и другие люди: молодой человек, не говорящий ни слова, и женщина-юпик[86], эскимоска, в крещении Кристина; мне кажется, что она выносливее Саши. У нее непроницаемое улыбающееся лицо.
Она говорит:
– Мне повезло. Я жила в том же поселке, где была школа-интернат, и мама не возражала, что я говорю по-русски. Но другие ученики приехали издалека. Они приехали из мест, где есть только шаманизм, а это все равно, что жить под проклятием. Он не предлагает любовь.
Кристина вытаскивает из сумки нечто, похожее на маленькую лиру, зажимает зубами железный язычок и играет. Это варган.
– Это располагает людей ко мне. Я играю им народные мелодии, нанайские и юпикские. Поэтому они меньше боятся.
Ее губы сжаты вокруг инструмента, а один палец, кажется, пощипывает губу, порождая низкую звенящую вибрацию. Это вместе с кротостью Саши – оружие Христово.
Саша замечает:
– Мы привлекаем людей к Богу их собственными танцами и пением. – Она включает свой айфон – «вот сестра во Христе», – и я вижу статную женщину в нанайской головной повязке, бьющую в шаманский бубен на фоне пылающих факелов. – Это тоже наше христианство.
– Кто она? – удивляюсь я.
– Была когда-то шаманкой, но постепенно обратилась. Это заняло десять лет.
– Как это восприняли ее соплеменники?
– Шаманы из ближних деревень приехали, чтобы вернуть ее. Но Господь ее защитил.
Я слушаю это с немой тревогой. Я размышляю о том, что уязвимых людей тянет к чужой вере, и о том, не приносят ли Саша и ее друзья какое-то тихонравие и надежды туда, где их нет.
Кристина все еще играет на варгане. Иногда отголоски звучат так, будто толпа крошечных людей плачет, желая покинуть ее рот.
Саша говорит:
– Сложнее всего, когда у людей вообще нет веры, и мы говорим с атеистами. У эвенков когда-то был шаманизм, а сейчас нет никакой религии. В сталинские времена их запугали. Но в прошлом году мы ездили в одну деревню за Николаевском-на-Амуре – там живут оленеводы – и, кажется, начали то, что может стать Церковью.
С удивлением спрашиваю:
– Как вы выбираете, куда ехать?
Николаевск находится в тысяче километров к северу, вокруг глухомань с рассеянными деревнями. Я надеюсь добраться до тех мест. Она отвечает:
– Мы молимся Богу. Бог говорит нам, куда ехать.
Бог выбрал место, куда им надо прилететь на вертолете с эвенкийкой-проводником. Затем три женщины отправились на оленьей упряжке в никуда и создали эту новую Церковь.
Когда я собираюсь уйти, Кристина спрашивает меня:
– В Англии есть шаманы? Есть школы-интернаты?
– Не такие.
Я вспоминаю свои школьные слезы, и они внезапно становятся пустяковыми.
Саша спрашивает:
– Сейчас мы можем помолиться за тебя?
Я слышу, что мое «да» звучит нерешительно и как-то пристыженно.
Поэтому они молятся о моей поездке и моей книге, дарят шоколадный торт и открытки, иллюстрирующие родные амурские легенды, а я ощущаю сумбурное теплое отношение к ним и грусть, которую не могу объяснить.
На южном краю Хабаровска, где Уссури впадает в Амур через лабиринт островов, вокруг хаотичных парковых зон идет длинная ограда. На здешних дорожках вы найдете закрытые кафе, небольшую гостиницу, бар с рекламой караоке и бильярдом, детскую игровую площадку. По обочинам раскиданы гипсовые кенгуру и обезьяны. Кажется, что весь этот комплекс – наследник тех баз отдыха, которые были разбросаны по всему Советскому Союзу. Однако в центре, где сосны спускаются к реке, в воздушной сладости голубого и розового цвета возвышается двухэтажная вилла, окруженная летними террасами и колоннами. Именно в этом игрушечном дворце русские пять лет держали последнего императора Китая, ужасного и жалкого Пу И.
Эта хрупкая фигура олицетворяет бесславный конец великого маньчжурского государства Цин, которое когда-то раздвинуло свои границы шире, чем любая китайская империя до него. Пу И стал императором в 1908 году, поднявшись, еще плачущим ребенком, на Престол Дракона в возрасте двух лет, и отрекся от престола через три года, когда страну захватила волна республиканства[87]. Через тринадцать лет, изгнанный из своего жилища в Запретном городе, он нашел пристанище в неудачно названном Саду Умиротворения в Тяньцзине – на территории, отданной в управление японцам. В этом космополитичном городе, полном интриг, он усвоил западные привычки, все еще мечтая о возвращении империи: щеголеватый вздорный самодержец, живущий в иллюзорном величии. По его собственным словам, здесь он носил шелковый галстук и булавку для галстука с бриллиантами, гулял в дымке одеколона со своими несчастной женой и наложницей, посещал балы, где никогда не танцевал.