Сейчас я едва это могу представить: она кажется очень уверенной и красноречивой. По деревенским меркам ее дом просторен и богат: мягкие диваны, толстые ковры с рисунком из водяных лилий, огромный телевизор. Интересуюсь, что делает ее муж. Она отвечает:
– Мы после свадьбы поехали в Комсомольск, я была там счастлива. Видела возможности для детей. Но муж очень хотел вернуться в свою деревню, снова в тайгу. По вечерам он выходил на балкон, и, когда я видела летящих на север уток, то понимала, что ему нельзя оставаться в городе. Поэтому мы вернулись, и он начал работать в деревне. Вспоминал детство и старые обычаи ульчей, надеялся восстановить их. А мне было грустно. Хотелось той, другой жизни. – Она напряженно улыбается. – В конце концов муж выгорел. Умер в пятьдесят.
Она поднимает со стола фотографию, и я вижу мужчину с семьей: у него худое меланхоличное лицо, уже слишком болезненное, а она с непокорно вырывающимися волосами присматривает за двумя дочерями.
Легко посмотреть на ее жизнь под другим углом, где бабушка-шаманка становится властной каргой, а она – испуганной, тоскующей по дому девушкой; и теперь она, словно в длительном трауре, идет по пути мужа – возврат детства, собирание рассказов и воспоминаний, сохранение чистоты языка.
– В Комсомольске была проблема. Мы не работали для своего народа. Когда я сейчас туда возвращаюсь, воздух пахнет ужасно, и все безразличны.
Она хотела бы послушаться бабушку-шаманку и своего деда, который водил ее к семейному дереву в лесу; ей разрешалось к нему прикасаться, если не было месячных. Но в те времена деревня стала колхозом, а она была занята в пионерской организации; сейчас это кажется другой эпохой.
Теперь она хочет вернуть шаманов. Не так давно здесь жили четыре или пять человек, но все уже умерли. Один дал ей деревянное сердце (она знала, что у нее сердце слабое), и после того, как она перенесла три удара, оно постепенно меняло цвет, с белого на коричневый, впитывая такое потрясение в себя.
Она совершенно прямо сидит рядом со мной. Из-под ее ульчского наряда выглядывают маленькие ножки в пластиковых шлепанцах в виде рыбок. Ловлю себя на том, что представляю, как эти рыбки плавают по коврам с водяными кувшинками. Большое окно перед нами хранит сияющий фрагмент Амура.
– Во время наводнения вода дошла до окон, – говорит она. – Думаю, что Амур был сердит. Когда люди ловят слишком много рыбы, он сердится. Нельзя отбирать у него все. Один осетр накормит всех жителей.
Уходя, я замечаю среди фотографий в рамках икону Божией Матери. Но когда я спрашиваю ее, она пренебрежительно машет рукой, будто Дева Мария – надоедливая родственница.
– Предпочитаю моих собственных богов.
Она держит этих богов в другой комнате, не приглашая меня к ним. Могу только догадываться о них по изображениям в музеях: деревянные статуэтки с мрачными глазами и коническими шапками. Он говорит:
– Это те, что у нас еще есть, и река.
– А река – тоже дух?
Она не дает однозначного ответа.
– Иногда я разговариваю с ней. Ночью разжигаю костер на берегу и прошу помощи. – Она сдержанно улыбается. – Река слушает.
В этих северных местах следы тигра исчезают, и власть над лесом принадлежит медведю. Медведя почитали все местные народы, их связывали тесные отношения. Эпитет медведя «Старик» или «Дед» предполагал наличие древней мудрости; считалось, что это единственный зверь, имеющий душу. Медведи могли превращаться в людей, и наоборот; полагали, что медведи – предки людей. Иногда женщины рожали от медведей. Человек, убитый медведем, мог даже им стать.
Взаимоотношения ульчей и медведей сводились к мистической церемонии. Ловили с большим риском (изувеченные охотники-ульчи были некогда обычным явлением) медвежонка или даже взрослого медведя, а потом два-три года держали в бревенчатой хижине; кормили его женщины. Затем его связанным вели через деревню, а женщины танцевали для него под стук деревянных инструментов, пока не приходили в дом к хозяину церемонии. Семья получала прощение только в том случае, если медведь переступал порог, выпрямившись. Затем лапы зверя привязывали, и самый сильный мужчина поселка убивал его тремя стрелами. Так зверя возвращали духу-хозяину леса, порождением которого был медведь, а мясо в ненасытном причащении съедали охотники племени – оно укрепляло их мужество.
Була́ва – самое близкое к медвежьему культу село ульчей. Мы приближаемся к нему под хмурым небом. Уже неделю мы не видели солнца. За взбитым в грязь берегом с вытащенными на берег лодками – травянистый участок, который обрамлен пустыми длинными домами и амбарами, украшенными национальным резным орнаментом. Хранитель этого призрачного ансамбля, полный энтузиазма ульч, говорит, что он создан для медвежьего обряда. Он с гордостью показывает мне массивную бревенчатую тюрьму, где держали зверя, и двойные шесты, которые использовались при убийстве. Медвежьего праздника больше нет.
– Но мы ждем, когда он вернется! – Он светится надеждой. – Мы возродили его в 1992 году, когда я был мальчиком. Это было прекрасно. Две недели празднований! Медведя привязали вертикально, и все старались погладить его по голове. Потом наш лучший лучник застрелил его, как бывало прежде! Если бы у него не получилось, он бы навек опозорился. – На мгновение он выглядит озадаченным. – Некоторые считают, что это жестоко.
Он оплакивает увядание национальной культуры – даже здесь, в ее центре.
– Через пятьдесят лет не останется ни одного человека, знающего наш язык. Даже мы с женой говорим на нем только тогда, когда не хотим, чтобы дети нас поняли.
Но он показывает нам свой музей ульчских артефактов. Впервые вижу шесты с бахромой, которые втыкали при обращении к духам воды. Он с оптимизмом рассказывает о селянах, которые занимаются рыбной ловлей. Их коммерческие суда растягивают стометровые сети через притоки в пятидесяти километрах севернее, а каждой семье выделена небольшая квота. Поэтому они выживают. Но когда вернется медвежий праздник, ему неизвестно. В советские времена однажды представители властей приехали и увезли медведя на пароходе.
Александр и Игорь недовольны: но не тем, что творили с медведями, а ульчской рыбной ловлей.
– Вообще-то я думаю, что эти люди ненавидят нас, русских, – шепчет Александр, – потому что они жили тут раньше. Но сейчас у них есть льготы, и они закидывают свои сети на полреки…
– У меня в селе, – ворчит Игорь, – вообще появилось распоряжение, что рыбу можно ловить только ульчам. Какому-то парню дали разрешение только за то, что у него узкие глаза, при том, что мы голодали. Начались беспорядки, и полиции пришлось смягчить правила, чтобы людям можно было выжить.
Снова появляется старый ульч Валдуй, который плыл с нами до Булавы, он уговаривает меня уехать. Седеющие волосы обрамляют его лицо андрогинной умильности, но сейчас он в ярости.
– Вся эта медвежья трепотня! Это чушь! Они искажают традиции!
Он говорит, что его отец писал сказки, и в деревне ему стоит памятник, но он отвергает его. Даже берет меня туда, чтобы продемонстрировать свое отвращение. Уродливый постамент с веретенообразным тотемным столбом вызывает у Валдуя новый взрыв возмущения.
– Погляди на это! Не было таких традиций! Никогда у нас так не делали. А если делали, это убирали через год. Когда кто-то умирал, в первый год ритуалы по нему проводили каждый месяц. Потом ты сжигаешь все вещи и забываешь. Мой отец ненавидел церемонии. Люди просто его используют.
Изнеженная вежливость Валдуя обратилась в такую раздраженную горечь, что я задаюсь вопросом, а была ли там вообще какая-то доброжелательность. Уничтожение традиций сводит его с ума. Он показывает мне двор за своим домом; там на полках – множество гниющих медвежьих голов. В челюстях огромные зубы. Кто-то мне уже рассказал, что он превосходный охотник. Он говорит, что недавно в деревню забралась медведица с четырьмя медвежатами, и именно его позвали, чтобы застрелить их.
– Если бы она убила какого-нибудь ребенка, как бы я посмотрел в глаза родителям? Каждый должен оставаться на своем месте. Медведи в лесу, мы в деревне.
Но не ты, думал я. Мне все больше нравились медведи.
Валдуй знает кучу анимистических легенд, которые я не могу уловить. Везде кишат добрые и злые духи. Однажды из леса вышла черная собака и заговорила с ним на ульчском. Он вынимает гигантский клык из разлагающейся медвежьей головы и дарит мне. Однако гнев выплескивается.
– Праздник, о котором они говорят, был позором. Это вообще был не их медведь, а мой. Они его украли. И стреляли вовсе не из лука, а из автомата АК-47. Этот праздник должен был быть для моих родственников, для моего клана, для всех, кто носит мою фамилию. Я бы рекламировал его повсюду, и сюда бы приехали все, из Узбекистана, даже из Ханоя. – Он воображает наплыв людей, которых никогда не знал. – А меня даже не пригласили.
Затем на него нисходит спокойствие. В конце концов, какая-то справедливость восторжествовала. По его словам, на устроителей праздника пало проклятие. Вскоре некоторых разбил паралич, а руководитель умер в коме, не имея возможности говорить. Человека, стрелявшего в медведя, через год зарезали в Новосибирске.
Река серебряным потоком течет под горами, мы вместе с нею двигаемся на север, а Сергей думает, где закинуть сети. В нескольких километрах ниже Богородского стоит огромная палатка, которая служит столовой и спальней для полиции; у берега – их суда, сбоку – их «Лендкрузеры». Сергей нахально высаживается на берег, и мы заходим в эти брезентовые покои, словно нас приглашали. В полумраке я вижу, что в гостях у хозяев надзирательницы из женской тюрьмы в ближайшем поселке. Несколько недель я пытался избегать полиции – возможно, я единственный западный человек на сотни километров вокруг, – но сейчас меня захлестнула война приветствий, которая отправляет в забвение все различия. Вокруг нас сумятица пьянки и флирта. Какой-то смуглый лихорадочный полицейский отлипает от светловолосой женщины, чтобы обнять меня. Он сильно пьян. В неистовом братании наши открытые ладони снова и снова хлопают в воздухе, а он по непонятной мне причине кричит: «Краб! Краб!» Женщины глазеют, мужчины смеются, и все мы пьем до тех пор, пока намерения явившегося сюда Сергея не осуществляются, и через несколько минут мы снова на открытой воде, а прощальный крик «Краб!» растворяется в расстоянии и реве нашего мотора.