Амур. Между Россией и Китаем — страница 8 из 50

Через час на горизонте видна линия телеграфных столбов, а затем появляется Дадал. Это разбросанная деревня из огороженных домов; у некоторых спереди окно и ажурные карнизы крыш. Лошадей тут вытеснили мотороллеры, а на стенах висят спутниковые тарелки. Но немногочисленные жители вокруг выглядят одинаково бедно. Несколько полных веселых женщин с раскрасневшимися по-тибетски щеками советуются по мобильному телефону, а массивные мужчины в дэли и тяжелой обуви сидят на холодном солнце. Грязные улицы, похоже, ведут в никуда. Ограничивающие их заборы проломаны или обвисли, в лужах стоят старые корейские грузовики.

Дадал – еще одно место, без оснований претендующее на право быть родиной Чингисхана; неровная памятная плита, где золотом вырезано его гневное изображение, стоит тут с 1962 года – тогда это был протест против конкурирующих притязаний в Китае. Сегодня она находится на практически разрушенной стоянке для путешественников. Выше, на крутом холме, куда я забираюсь с ноющими ребрами, на праздничном обо развеваются разноцветные полосы ткани (по словам Батмонха, красный цвет означает огонь, желтый – солнце, зеленый – землю, белый – чистоту, голубой – Вечное Небо), а также истлевшие молитвенные флажки, повешенные монахами; есть и несколько бутылок вотивной водки.

Такие ориентиры, вдохновленные политикой, сливаются с вневременным окружающим анимизмом[23] – настолько расплывчатыми и укоренившимися верованиями, что их не смогло уничтожить даже массовое искоренение в начале двадцатого века. Сильнее на них подействовали события 1930-х годов, которые разделили целые общины и отняли у людей ключ к их прошлому.

На тихой улочке Дадала с более красивыми домами один старик бросает вызов Времени. Чимент живет с женой в бревенчатом доме, возвышающемся на полметра над землей – деревянные подставки отделяют дом от вечной мерзлоты. В восемьдесят пять лет он излучает странную стойкую свежесть. Он по-прежнему крепок и гладкокож.

– Думаю, что я третий по старшинству в Дадале. Нас трое осталось, очень старых. – Он слабо улыбается. – Я из них самый молодой.

Мы сидим рядышком на его кухне, и Батмонх переводит его сильно выраженный бурятский говор.

– Мы называем себя «людьми с прямой памятью», потому что испытали то, о чем остальные только слышали. Мы последние.

Я понимаю, что он хочет поговорить со мной, поскольку ощущает, как утекает его прошлое, словно язык, на котором скоро никто не сможет говорить. Он говорит слегка нравоучительно, делая долгие паузы, словно восстанавливая образы, пока они не пропали.

– Я не знаю, откуда пришел мой народ, но откуда-то из России во время Гражданской войны. Мы, буряты, воевали вместе с белыми русскими против красных, а после поражения моя семья бежала в Монголию. Они думали, что тут пусто.

Тогда на юг хлынуло более 40 тысяч бурят, однако вскоре беспрепятственное перемещение кочевников-скотоводов между Сибирью и Монголией стало лишь воспоминанием, и ко времени рождения Чимента границу уже закрыли. Беглецы тогда оглядывались на родину со страхом умереть на чужбине, а иногда с горьким удивлением от осознания того, что их родственники находятся всего в нескольких километрах внутри России – как они говорили, на расстоянии собачьего лая. Не желая оставлять свои тела в чужой земле, некоторые беженцы предпочитали кремацию, чтобы ветер мог унести их душу. Они пытались вернуться к своим семьям – особенно в Новый год по лунному календарю – и, как говорят, даже пересекали снежные равнины на границе, надевая обувь задом наперед или крепя к ней оленьи копыта, чтобы перехитрить пограничные патрули.

Но для Чимента, связь которого с предками прервалась, даже это было бессмысленно.

– Отца и мать казнили в 1930-х, я их не помню. Потом меня усыновили. В те дни такое случалось. Усыновляя, защищали людей, детей. Повсюду семьи распадались, и люди разводились. Я помню, мне нравились мои приемные родители, но не более того. Отца тоже схватили и казнили. Тысячи людей. И стада отобрали. Говорят, у отца некогда было пятьдесят или шестьдесят лошадей, которые были нашей жизнью.

Он обращает на меня мягкий оценивающий взгляд – слушаю ли я, – и в его раскосых глазах и тонком рту легко представить страдание. Но вместо этого я вижу спокойствие.

– Потом, говорит он, – меня отправили в маленькое поселение на север, за мной приглядывала одна пожилая пара. Нас было восемнадцать семей, везде сироты или неполные семьи. Затем пришла война, и началась пропаганда – отправлять товары на север в Россию, хотя я не знаю, что мы могли делать для России, такие маленькие. Я вообще был мальчиком. Но именно тут я нашел себе жену.

Она сидит у печи и бьет мух пластиковой мухобойкой: крошечная, похожая на обезьяну женщина в колышущейся юбке, которая словно бы и не слышит нас. Она выглядит старше мужа на поколение. Чимент говорит:

– Мы очень рано поженились. Нам было по восемнадцать. Ее отца тоже казнили.

Она поворачивает к нам свое крошечное лицо, но ее глаза закрыты. Они с Чиментом прошли ужасные годы Чойбалсана только для того, чтобы очутиться в потрясениях принудительной коллективизации. Тем не менее она родила ему десять детей, из которых умер только один. Они не могли позволить себе отчаиваться. После смерти Сталина они открыто выступили против безжалостного следователя по имени Данзан, когда тот вернулся в Дадал из Улан-Батора. Протесты быстро распространились, словно поднялась великая тьма. Данзан принял яд.

– Даже в Дадале, – говорит Чимент, – все поменялось. Тут был коррумпированный партийный комитет, который преследовал, кого хотел. После смерти Сталина один из его членов сошел с ума, мне кажется. А может, напился. Во время национального траура он носился по деревне с криками: «Арестуйте меня! Я счастлив! Счастлив – Сталин умер! Почему меня никто не арестует?» – Он морщится от воспоминаний. – Но никто это не сделал.

Я блуждаю глазами по дому. Кухня открывается в большую гостиную с ковром на полу, в ней стоит шкаф с фарфором. Есть телевизор, новый холодильник. Не вижу ни молитвенного барабана, ни курильницы.

– Помогал когда-нибудь буддизм или шаманизм? – спрашиваю я.

– Нет. Ничего не помогало. – Выражение его лица не меняется. – Все это из нас вычистили. Головы были пустыми.

В конце концов он стал зарабатывать на жизнь скотоводством, работал в местной администрации, когда времена улучшились. Стена за моей спиной увешана старыми календарями и кучей фотографий – дети, внуки, правнуки – большая теплая семья, начало которой дал сирота, родившийся в никуда. Мне интересно, представлял ли он когда-нибудь свой дом в детстве на пастбище. Но он говорит только: «Я здесь».

Чего бы он ни добился, он сделал это благодаря природной сообразительности: бурятскому интеллекту, который все еще вызывает недовольство доминирующих в стране халха-монголов, а также предполагаемому сговору бурят с Россией в 1920-е годы. Чимент слишком осмотрителен или вежлив, чтобы жаловаться на такие предубеждения в присутствии Батмонха, но замечает перед нашим уходом:

– Вы можете прочитать в книгах, что тут происходило, но они часто ошибаются. Я говорю вам: всё творят люди, а не режимы. Половина случившегося вообще не имеет отношения к политике. Тут были личные чувства – ревность, злость, старые распри…

– Многие ли это помнят? – спрашиваю я.

– Слишком мало тех, у кого общее прошлое со мной. Молодые вообще не могут этого понять. Они живут в другом мире. Они даже восхищаются Чойбалсаном. Говорят, что он был великим стратегом и государственным деятелем. Я говорю, что он был чудовищем. Я это попробовал. Они – нет.

Возможно, психические раны старой диаспоры и в самом деле пропадают. Молодые поколения, не понимающие Чимента, обретают свою национальную идентичность не на связанных с Россией территориях, откуда они произошли, а здесь – на своей монгольской родине и в своем родном языке.

Когда мы с Батмонхом обедаем в видавшем виды ресторанчике, по телевизору над нашими головами показывают старый черно-белый пропагандистский фильм. Трое апатичных молодых людей по соседству и маленькая девочка смотрят вверх на властного Сталина, совещающегося с подобострастным Чойбалсаном, грудь которого увешана орденами. Фильм придает обоим тиранам сумрачную внушительность, поскольку они двигаются и говорят не в человеческом мире Чимента, а в конкурирующем мире, где историей манипулируют. Скучающие мужчины встают и уходят, а глаза маленькой девочки робко мечутся между телевизором и диковинным иностранцем.

Уплетая лапшу, Батмонх игнорировал экран. Но теперь он говорит:

– Я думаю, что в то время убили пятнадцать процентов нашего народа. Почти у всех, кого я встречал, семейные истории расплываются пятнами в 1930-е годы. Дальше никто ничего не знает.

– Твоя мать тоже? – спрашиваю я.

– Ее воспитывали в другой семье. Ее настоящий дед исчез, думаю, убит. Он стал монахом, и его предали.

– Кто предал?

– Младший брат. Донес и сам арестовал.


После отъезда из Улан-Батора я не видел никаких признаков буддизма. Везде, где мы проезжали, я высматривал дацаны, но их в этих краях практически не осталось. Казалось, что вера так и не оправилась от жестоких репрессий 1930-х годов. Единственный лама в Биндэре болел; монастырь в Батширээте стоял в руинах; в Баян-Ууле – последнем поселении перед тем, как Онон уходит в Россию – лама уехал на похороны.

Тибетский буддизм, который распространился по стране в семнадцатом веке, внес свою долю преследований. Иногда он брал на себя шаманские обряды и духов под другими именами; взял даже поклонение Чингисхану, и ламы вместе с местными вождями проводили грандиозные церемонии у обо; в других случаях шаманов привлекали к суду и казнили. К 1920 году, порогу катастрофы, гегемония буддистской церкви удушающей пеленой окутала всю страну. Монахи и зависящие от монастырей люди составляли треть населения, и путешественники с отвращением писали об их праздности и распущенности. Поддерживаемой Советским Союзом республике понадобилось почти двадцать лет, чтобы разгромить эту теократию, сровняв с землей большую часть из трех тысяч монастырей и храмов и расправившись с их монахами.