Анархисты — страница 16 из 50

пока созидательного бытия.

– Яков Борисыч, остерегитесь искать… солому в глазу ближнего, – сказал Дубровин. – Так, кажется, отец Евмений, в Писании сказано?

– «Сучок в глазу брата твоего», от Матфея, седьмая глава, – поправил священник.

– Я свое бревно регулярно на растопку пускаю, вы обо мне не беспокойтесь, Владимир Семеныч, – сказал Турчин, – вы о себе позаботьтесь… Раз уж мы здесь затем оказались, чтобы построить то малое лучшее, что есть в широкой округе, мы не имеем права снимать с себя ответственность за происходящее вокруг. В ситуации полномерного самоуправления каждая личность в своем сознательном устремлении к благородному и умному сотрудничеству с другими индивидами обязана взять на себя смелость судьи и экзекутора. Соломин заслуживал снисхождения лишь до того момента, покуда существование его не угрожало здравому смыслу. Теперь же каждый из нас обязан принять участие в определении мер, которые бы обеспечили чистоту общественных ценностей.

– Да вы начетчик какой-то, – воскликнул Дубровин. – Вы замечательный доктор, специалист, которого я уважаю, но помилуйте! Сейчас я себя ощутил как на партсобрании – хоть никогда ни в партии, ни на собраниях не был, но, вас слушая, я там вдруг очутился: ба, да где я? Если следовать вашим рассуждениям, нужно не останавливаться после изгнания Соломина, необходимо сразу же за этим потребовать искоренения всех пьяниц, бомжей и особ, неизвестно на какие деньги отстроивших свои богатые дачи. Что с ними-то делать будете? В Москву обратно гнать?

– Не кипятитесь, Владимир Семеныч, лучше послушайте. Я здесь не за комиссара. Мне лично Соломин ничего особенно дурного не сделал, но в то же время во все времена гражданские республики имели практику остракизма – в том или ином виде. И я не понимаю, почему нам в нашей, смею надеяться, республике нельзя внедрить правоприменение.

– Да кто ж позволил вам судить?! – вышел из-за стола Дубровин. – Чудак-человек, что ж вы набросились на бедного Соломина?

– А почему нет? Он не святоша и за одно только, что кажется мямлей, не заслуживает исключительного всепрощения. Что славного он сотворил в своей жизни? Вместо того чтобы получить высшее образование, он с юных лет становится торгашом. Потом вникает в скупку акций у физлиц – скупил, продал на бирже, скупил еще дешевле и продал еще дороже. В личных связях неразборчив, семьи не создал, смысла никакого не произвел. Знает только, что малюет и ездит по Европе, наслаждаясь своим собственным образом барина и романтического художника. Теперь же, видите ли, влюбился и грозит свою любовь раздуть до огромного пожара, который рано или поздно охватит не только дачные окрестности, но и нас самих.

– Да откуда вам знать? – буркнул Дубровин, снова садясь с еще одной бутылкой пива, которую достал из холодильника. – Довольно судачить о пустом. На правах старшего я прекращаю разговор.

Турчин тщательно соскреб со сковородки остатки картошки – себе и священнику поровну. Дубровин пошире открыл окно, посмотрел вверх и вздохнул:

– Ишь, упустил – осы под карнизом гнездо налепили. Надо будет как-то их побороть. Швабру взять, что ли? Как бы не искусали. Яков Борисыч, одолжите ваш пчелиный шлем с забралом?

– Берите, – торжественно сказал Турчин.

Помолчали. Было слышно, как гаркает Капелкин и визжат и носятся в парке с водяными пистолетами дети.

– Любовь нельзя победить, ей нельзя сопротивляться, она все равно окажется сильнее человека, – тихо произнес отец Евмений. – Но не каждого человека она посещает.

– Извините ради Бога, о какой любви может идти речь в случае Соломина? Разве можно это постыдное чувство, унижающее и субъект его, и объект, отнести к этой высокой категории? Не смешите кур, святой отец.

– Даже ненависть есть любовь в том смысле, что она не что иное, как сильная нехватка любви, – сказал священник.

– Хорошо, отложим путаницу в терминах. Вы порицаете меня за намерение сделать из Соломина человека. Но отчего вы против трудотерапии? Я согласился бы его принять с повинной в качестве санитара. Пусть хотя бы месяц-другой попротирает пролежни и повыносит утки, пусть потаскает на себе дурно пахнущих старух – вот тогда я готов смириться с его претензиями на высокую и справедливую жизнь. Уверен, после этого он отучится от коронного своего безразличия, с каким встречает любое общее начинание. Благотворительность, видите ли, для него – составляющая моды: мол, жертвование нынче есть причуда богатеев, а не нравственное движение человеческого естества. Если вы хотите отпугнуть Соломина, достаточно завести разговор об общественной пользе, о преобразованиях, которым следует подвергнуть социум для его же блага. Но если вдруг среди вас окажутся любители ложных смыслов и заведут, как у них водится, разговор о природе любви, то пиши пропало, Соломина тогда от костра и беседы за уши не оттащишь. Особенно его волнует вопрос, испытывают ли животные любовь. И ежели в разговоре о социальных насекомых упомянуть исследования о том, претерпевает ли трутень или матка оргазм во время оплодотворения и как вообще механизм наслаждения регулирует партеногенез, непорочное, так сказать, зачатие, – тут уж он примет живейшее участие. А Левитан? Признайтесь, ведь и вы уже едва сдерживаетесь, когда он заводит речь о пейзаже, о личности Левитана, о его возлюбленных, был ли художник душевнобольным или не был… «Какое продолжение приобрело бы его творчество, если бы он не погиб так рано!» А сколько мучений пришлось мне однажды принять, когда он повествовал о пейзаже как об одном из двух способов «взглянуть в лицо Всевышнему»!

– А второй способ какой? – вдруг спросил Дубровин.

– Посмотреть в лицо человеку, – ответил за Турчина священник и, помолчав, добавил: – А мне кажется, Яков Борисович потому так озабочен судьбой Екатерины, что небезразличен к ней…

– С чего это вы взяли?.. – вскинулся Турчин, покраснел и отвернулся к окну.

XV

– Как вы можете, батюшка, с таким образованием верить в мироточивые иконы и изгнание бесов? Читали вы ту книжку Соловьева, что я вам дал?

– «Три разговора»? Нет, каюсь, грешный, не дошли глаза.

– Так я и думал. А вы почитайте, почитайте, прибавьте себе здравого смысла. Вот вы слушаете меня, слушаете, а потом едете в Оптину пустынь и докладываете обо мне своему духовнику, который запрещает вам читать мои книжки.

Отец Евмений в ответ только смеялся, качая головой:

– Строго меня судите, Яков Борисович… Я человек невеликий, мое дело – служить, а служаке думать не полагается. Если служака думать будет, ему или некогда будет исполнять, или обязательно что-нибудь не то исполнит. Ведь когда вы едете на велосипеде, не задумываетесь же о том, почему не падаете? А стоит только озадачиться физическими причинами вашего равновесия, как тут же сверзитесь с седла…

– Знаете, отец святой, вы мне снова Соломина напоминаете. Не пейте из этого копытца, говорю же вам! Вы точно, как он, твердите: моя хата с краю. Не учитесь плохому у этого изнеженного, порочного субъекта, – продолжал Турчин; священник, потупившись, улыбался и иногда взглядывал ему в лицо. – Распространенный тип, образец личностей, разрушивших великую страну ради красивой паразитической жизни. Кто, как не они, пустил по миру основную массу населения? Благодаря своей трусливой эгоистичности они пролили реки крови, опустошили страну, уморили миллионы людей.

Отец Евмений снова хмыкнул и замотал головой, улыбаясь. Он понимал, что соучаствует в злословии. Турчин прозвал Соломина «швейцаром», потому что тот часто вздыхал о красоте здешних мест, прославляя их: «Ах, совершенная у нас тут Швейцария! Ну, просто Шварцвальд…»

– Хватит веселиться, Остудин, – сказал Турчин, – прекратите юродствовать, наконец. Я рубля не дам за Соломина как личность. Он уже в зените взрослости, теперь только стареть, а все никак не образумится. Завел себе молодуху, разврат принимает за эстетство и любовь, а у самого мозг давно высох, как грудь состарившейся красавицы.

Священник опять крякнул. Турчин поморщился.

– Да и пускай бы потихоньку загибался, никому не мешая, но я считаю, что за его стремлением к спокойному благополучию скрывается низкий сорт поведения, умственный вирус, который действует на окружающую человеческую среду подобно влаге, вызывающей ржавчину. В самой влаге, может быть, и нет ничего вредного, но, попадая в простое общество, Соломин подменяет собой подлинное лицо честного человека. Чему может научиться народ, глядя на этого празднующего беззаботность субъекта? Что народ способен подумать о тех, кто населяет нашу столицу? Вам он не рассказывал, как добыл деньги, на которые сейчас живет?

– Право, Яша, зачем судачить? – встрепенулся Дубровин. – Он же деньги эти не украл, он их заработал.

– Да ладно! Ты говоришь, заработал? Раздувал биржевой пузырь и занимался лакейским делом: на чужие, сомнительного происхождения деньги спекулировал акциями и получал с этого процент. Но недолго наш швейцар праздновал удачу. Его соратник оказался тайным игроком, этаким Германном. Он все это время тоже играл значительной долей капитала на бирже, но втихую. Недолго веревочка вилась, и этот Сыщ – Сыщенко – спустил совместно нажитые чаевые и наделал долгов. Скоро к ним вместо старой графини явилась прокуратура. Сыщенко загремел в Бутырку, а наш неудачник явился к нам в Чаусово, потому что перетрусил еще много раньше и наделал заначек, на всякий пожарный случай. Но здесь-то никто не знает о его ничтожности. Здесь он проходит как помещик, честный и работящий первопроходец, спустившийся в провинциальную темень с целью вдохнуть в нее новую жизнь. Покоритель целины. Исследователь безжизненных просторов. С виду он ничем не отличается от других добропорядочных дачников, среди которых тунеядцев тоже хватает, но на деле это такой же никчемный, увы, человеческий феномен, с той же пустотной природой, как вся эта его биржа и подобные ей институты – злокачественные опухоли современного общества…

– Я не знаю, Яша, чего ты от него хочешь, – сказал Дубровин. – Он славный малый и рисует хорошие картины. Художник – такой же человек. Если следовать твоей логике, то придется всю богему извести. А ведь эта безвестная культура – чернозем цивилизации. Без работы этих художников, без их, можно сказать, подвига – ибо кто согласится за корку хлеба без какой-либо гарантии на успех беспрестанно находиться под пятой призвания, подвергаться нервозной зависти, быть мученически недовольным собой и страдать от неверия в свое дело, – без них не было бы Леонардо, Микеланджело, Бродского, Мандельштама…