– Помилуйте, – удивился священник, – но я даже червяка насаживать на крючок не умею. Впрочем, если вы покажете мне, как это делается…
– Червяка? О, я специалист по червякам. Я, как никто в мире, знаю, как чувствует себя червяк на крючке, – отвечал Соломин со странной усмешкой.
Они пошли к Соломину, взяли удочки, которые он хранил в баньке, и накопали в клумбе с астрами красных червей. Когда все было готово, Соломин взошел на крыльцо, открыл дверь и позвал: «Катя! Ты дома? А?.. Не возвращалась, загуляла где-то…» – сказал он священнику и как будто кому-то еще, снова странно улыбнувшись и поведя шеей и плечами, словно его душил тесный ворот. Священник всмотрелся в него, помрачнел и, взяв из рук его удочку, в задумчивости отворил калитку.
Клева не было. Соломин часто присаживался на корточки, умывался речной водой, приговаривая: «Холодная какая! Оно и понятно, какой тут клев, весь рыбец в ямы скатился». Стоя с удочкой и то и дело перебрасывая вверх по течению поплавок, Соломин словно позабыл о священнике и, переминаясь с ноги на ногу, иногда прикладывал палец к неудержимо дергавшейся щеке. Отец Евмений присел на поваленное бревно и спросил:
– Как вы себя чувствуете, Петр Андреич?
– А?..
– Плохо спали?
– Я?.. Ничего, ничего, слава Богу. Живы будем – не помрем.
– Вы знаете, я виноват перед вами вчера оказался. Мне хотелось вступиться за вас, но показалось, что слова мои окажутся несвоевременными. Вы простите меня, я очень сочувствую вашему положению и молю Господа о мире в вашей душе.
– А… вы об этом, – словно очнулся Соломин. – Все хорошо. Все выйдет как положено. Теперь уж по-другому и быть не может.
Священник хотел разговорить Соломина и расспрашивал об охоте на раков при помощи распотрошенной, ободранной от кожи лягушки, рассказал, что собирает гербарий и энтомологическую коллекцию, и недавно обнаружил: марлевый сачок для маскировки выгодно красить марганцовкой, подходящей специфическому зрению бабочек.
Поднявшись с реки и распрощавшись с отцом Евмением, Соломин вошел к себе во двор и, постояв немного, швырнул удочки на газон и кинулся обратно. Но священник уже исчез из виду, будто растворился в воздухе, а ведь ему нужно было еще миновать косогор, пройти наискось задичавший палисад…
– Так тому и быть… – пробормотал Соломин, закусил губу и снова решительно вошел во двор, где его удивил вид раскиданных на газоне снастей.
В одиночестве им опять овладела мучительная тревога; она свела ему живот, и он долго сидел в кухне на стуле, раскачиваясь из стороны в стороны, пытаясь продышаться.
XLIII
– Остается только удивляться предсказанному развитию ситуации. Стихийные течения в народной жизни рано или поздно должны были кристаллизоваться. Что вы думаете, батюшка, о робингудах? Нравятся они вам?
Отец Евмений, думавший о чем-то своем, поднял голову и, припомнив, что спрашивал Турчин, ответил:
– Заповеди соблюдай и делай, что хочешь. Люди же эти занимаются грабежом.
– Снова у вас закон царствует над справедливостью. Я понимаю нравственные положения в первую очередь подлежащими постоянному переосмыслению, постоянному усилию мысли. Ибо если Господь ввел временное в вечное, то и бесконечное обязано зависеть от конечного.
– Человек есть организм сложный, – сказал священник, – но если разбираться в деталях, то можно выявить его биологическую закономерность. Вода, напротив, вещество простое. Но как сущность вода сложна и многообразна.
– Нет простых истин и однозначных положений. Всякой глубокой истине противоречит другая, не менее глубокая истина, и противоречие это называется соотношением дополнительности. Взять хотя бы основу иудео-христианской цивилизации – Ветхий и Новый Завет. Оба этих текста как раз находятся в отношении взаимной дополнительности.
Священник снова отвлекся от размышлений и посмотрел на Турчина.
– Господь наш иудей и Богоматерь иудейка; я всегда прихожанам объясняю, что изначально церковь была синагогой.
– И все-таки робингуды меня сильно занимают, гораздо сильней, чем ваш Соломин с его лягушкой. Движенье их бунтарское будет только шириться и наконец выразит народный гнев.
– Легко сломать – построить трудно.
– У нас, – повысил голос Турчин, – приходится приветствовать любое проявление народного самосознания, включая рождение детей хаоса.
– Наша страна и так страдает от эпидемии пустоты, у нас мало людей и много пустынь. Десятая часть населения собралась в одной Москве, где сытно, остальные прозябают по медвежьим углам. И вы все равно хотите разрушать? Невозможно разбомбить пустыню!
– Прежде всего мы разрушим рабскую ментальность. Часто отпущенные на волю рабы возвращаются к хозяину, ибо для них свобода – это как суша для рыбы, отвергающей свою эволюцию. После отмены крепостного права российское сознание неприкаянно бредет по истории, все время в поисках нового хозяина, нового деспота – идеологического или догматического, все равно, – лишь бы избежать самостоятельного мыслительного усилия. Вот эта родовая травма российского типа души и ума особенно волновала Чаусова. Ее и призван изжить анархизм. По сути, это и есть единственная цель русского анархизма. Любое движение начинается с преодоления, с нарушения границ, так что робингуды вполне закономерны в нашей ситуации…
– Но откуда вы знаете, что у этих парней в головах? Вдруг там нет ничего, кроме жажды наживы?
– Чего ради об этом волноваться? Снявши голову, по волосам не плачут.
– Широко шагаете… – пожал плечами отец Евмений. – Вам бы с верой малые дела вершить, а не революции устраивать.
– У нас своя вера. В разум мы верим и науку, там Бога больше, чем в ритуалах. Уж на месте топтаться мы точно не собираемся. Нужно двигаться, святой отец, стремиться вперед! Вот вы как плаваете – кролем? брассом? Главное в плавании – скольжение, стремление вперед, в этом залог стиля. То же и для самосознания: ему необходимо устремляться в будущее, нельзя оглядываться назад. Почему, скажите на милость, жена Лота обратилась в соляную статую?
– Она ослушалась заповеди Бога.
– Опять вы не смотрите в корень. А почему был установлен запрет на оглядку? Да потому что нельзя стоять на месте. Прошлое заразно!
– Ох, и ловко вы рассуждаете, – усмехнулся отец Евмений.
– Не сложней арифметики, – пожал плечами Турчин. – Взять, к примеру, нашего живописца. Вот кто дает нам пример добровольного порабощения и гибели через одну только несвободу от самого себя, от своих низменных желаний. Вот кто у нас жертва рабского состояния души и тела. Ждать нам от него особенно нечего, он даже муху прихлопнуть не способен, не то что выбросить в болото свою лягушку. Ничего не поделаешь! Если человек не понимает, что есть простые принципы, основанные на силе воли и здравом смысле, следуя которым можно привести себя к деятельному сотрудничеству с мирозданием, то свою голову ему не пересадишь. Горбатого могила исправит.
– Гордый вы человек, Яков Борисович, простите меня за прямоту, – тяжело вздохнул священник. – И гордитесь вы не перед кем-то, а перед собой.
– Кто? Я? Да я агнец чистый, кротость моя чрезмерна даже для эмпиреев, помилуйте. Любой другой на моем месте давно бы уже подался в тираны или начальники. Или возглавил этих робингудов… А вы в самом деле думаете, что я отравлен гордыней?
– Немножко есть, – смущаясь, сказал священник. – Но вы добрый человек, и это главное. Доброта все смоет. Однако жив человек не намерениями, а поступками…
– И что, – перебил озадаченный Турчин, – по-вашему, я должен извиниться перед Соломиным?
– Прощения попросить никогда не вредно. Я у него сам хочу просить.
– Вы-то перед ним чем провинились?
– Недеянием…
Тут в больничную библиотеку вошел Дубровин и, приоткрыв окошко, стал раскуривать трубку.
– Соломин не являлся? – спросил доктор, хлюпая забитым смолой мундштуком.
– А должен был? – спросил Турчин.
– Беспокойно за него что-то. Зря ты его вчера мучил. К чему?
– Да что вы на меня все напали? Переживет, никуда не денется. Правда глаза колет, но не выкалывает. Вернется его краля, глядишь, к концу недели у них уже снова любовь да морковь.
За окном начинался дождь; набежала особенно лиловая туча, стемнело, и Турчин протянул руку и зажег лампу.
– Вы не могли бы съездить к Шиленскому? – обратился к Дубровину отец Евмений.
– Это еще зачем? – удивился Турчин.
Дубровин поправил очки и молча выпустил струйку дыма.
– Не знаю сам… – сказал священник. – Болит у меня сердце за Петра Андреича.
– Шиленский не тот человек, с которым можно говорить по душам, – сказал Дубровин. – Давеча я был у него, и снова к нему ехать хлопотать… о чем?
Небо дрогнуло молнией, и раздался близкий трескучий гром.
– Сейчас ливанет! – сказал Турчин. – Переживать нечего, Левитан ваш с лягушкой своей наверняка уже дома.
– Не поеду я никуда, – сказал Дубровин. – Надо оставить человека в покое. Что мы лезем к нему, как в коммуне?
Утром он был у Соломина, пил с ним чай и пытался ободрить, журил в шутку, что тот слишком серьезно принимает происходящее. Соломин сидел перед ним со странным стеклянистым взглядом, погруженный в тяжелое созерцание и одновременно чем-то обеспокоенный. Художник почти не слышал его, и Дубровин, надеявшийся до своего прихода, что Катя вернулась и теперь он сможет поговорить с ней, внести свою миротворческую лепту, понял, что она все еще где-то куролесит. Выйдя от Соломина, он решился позвонить Шиленскому, но телефон того был отключен, а на автоответчик записывать сообщение он не стал.
– Не надо лезть человеку в душу, – повторил Дубровин. – Надо отпустить ситуацию, дать ему переварить ее, пусть залижет раны. Только я все равно не понимаю, зачем ты ему на вид поставил таможенника этого? Неведение – иногда лучшее снадобье. Зачем?
– Я предложил ему встретиться наконец с самим собой. Часто люди живут до самой смерти и себя не знают. И тогда они живут во сне и сон свой навязывают другим. А я не хочу жить в летаргическом сне сомнительного Левитана, даже своему собственному сну я предпочту действительность. Впрочем, хватит об этом. Для меня это дело решенное.