– На чём?
– Почему она не падает?
Вот вопросы, которые нас по старой привычке к обыкновению кололи, язвили, говорили об обманах зрения.
Но ни у кого эти вопросы не оделись в слова и не вышли из мозга гулять по этому лучезарному воздуху, волнуя благодать и тишь всевозможного. Они не смели.
Здесь они, эти вопросы, казались жалкими, ничтожными, размытыми, вымолоченными.
Здесь слову «почему?» не место10.
Оно боится лучей чудотворной техники.
Пусть оно покажется, и первая стрела, пущенная из лука открытия, убьёт его наповал.
И слово «почему» съёжилось, спряталось в тёмном уголке тесного сознания и не показывалось.
А, может, даже притворилось мёртвым, как животные перед лицом великой смертельной опасности.
Притворилось мёртвым во избежание настоящей смерти.
А, может, на деле умерло. Вот оно лежит и не шевелится.
Не дышит.
Умерло «почему?»
Умерла и причинность.
Умерла и законообразность.
Если они пролежат так без сознания, без чувств, без дыхания некоторое время, то я их и похороню на кладбище своего старого воззрения.
Вырою глубокую яму в поле нового сознания и там опущу их холодные трупы. Братская могила. Над ней поставлю крест. На кресте надпись: «Дочери заблуждения».
Мы подошли к горе. Сели все в кружок.
Женщина в центре, в самой середине. А мы, все четверо, по четырём сторонам.
Сидели и молчали.
Слишком много чувств в сердце, слишком много мыслей в голове.
Мысли-пчёлы жужжат, роятся.
Чувства-пчёлы строят шестигранные соты. В сотах мёд, сладость бытия, радость техники.
В мыслях – укус, жало непонимания.
Я присматриваюсь к горе. Гора как гора. Вся она покрыта зеленью, травою, местами растут полевые цветы. Самая настоящая гора. Но висит она в воздухе. Подпирает её ничто. И висит она ни на чём. И притом раз она находится в летательном отделе – значит она и летать умеет.
Мы сидим на горе.
Но разве это гора?
Ведь кто-то её создал, кто-то покрыл травой, усеял цветами, ведь её кто-то творил… Ну, да… А разве наши горы, самые обыкновенные горы не сотворены… Мысль перешла, вошла в материю, в тело.
Я углубился в свои мысли и полумысли, которые кружились в моей голове пыльцою, несомой дуновением недоверия.
Я вошёл в свои чувства и получувства, которые находились под перекрёстным вихрем неустранимости и обманчивости.
«Где грани?» – вопрошало всё моё я.
Где действительность и воображаемость?
Не произошло ли здесь бракосочетание этих двух миров?11
– О чём вы так задумались? – оборвала молчание женщина.
– Обо всём и ни о чём.
– Нельзя здесь ни думать, ни мыслить, – сказал юноша.
– Уж слишком здесь всё непостижимо, – сказал рабочий.
– Никак нельзя понять нашего провожатого, – сказал угнетённый народ.
– Да, – присоединилась к его речи и мысли женщина, – минутами он мне кажется гигантом, вросшим головой в купол небес, и волосы его, как корни, мне так кажется, сосут соки выси, влагу бесконечности, а минутами он кажется пигмеем, ходящим по земле, даже когда он летает.
– У него что-то всё так просто выходит. Он лишён восторга и упоения. Он без удивления, – сказал юноша.
– Но не забудьте, что он вырос в этом мире. Не удивлялись ведь мы бархату наших нежных полей, зеркалам наших невозмутимых, девственных душ и тел. Естеству не удивляются. Здесь чудо есть обыкновение. Диво дивное есть обычность, вседневность.
– Да, но всё здесь непонятно, – сказал рабочий.
– Он, человек из страны Анархии, говорит, что нет непонятного. Что мир есть мир, и всё тут, – сказал юноша.
– Может, мы в действительности сошли с истинного, с верного пути, блуждая по песчаной пустыне осмысления, познания, углубления и мудрствования, мы сошли с пути творца и ударились в узкий тупик толкователя, объяснителя, понимателя.
– Может, – сказал юноша и задумался.
– Человек есть творец, он должен творить мир и разрушить мир, но он по роковой ошибке, по роковому заблуждению бросил своё великое призвание, своё величественное сиятельное назначение и принялся не творить, а осмысливать, охватывать своим умом уже сотворённое, уже созданное, – и он, человек, выродился.
– Да, – сказал глубокомысленно юноша, – его всосала тина рационализма, топь сущности и лжефилософии.
– Человек, забыв, что он женщина, родитель вещей и предметов, вместо того, чтобы произвести на свет божий новую жизнь, слушаясь своих необъятных сил и коренных глубоких влечений, стал изучать старую жизнь. И он остался бездетным, перестал быть женщиной, – сказала, улыбаясь кончиками тонких губ, женщина.
Мы все замолкли.
Я припал лицом к траве, растущей на этой горе изобретения. Я вдохнул запах травы и свежесть зелени полной грудью. Я чуть не поцеловал эту траву, желая хоть бы прикосновением уст слиться воедино с этим растущим, цветущим, живущим чудом – изобретением, детищем великого человека, нашедшего себя, нашедшего своё призвание, своё могущество, своё собственное божество, своё дарование.
Мне стало больно за заблудшего человека, за несчастного пропащего человека, потерявшего своё «себя», и мне стало радостно за истинного человека, за настоящего человека, который нашёл себя.
И слёзы брызнули из моих глаз, слёзы печали о пропаже, о потере человека, и слёзы радости о нахождении человека. Здесь, в этой стране, в технике, в творчестве он себя нашёл.
И слёзы мои орошали траву, растущую на новой земле, на земле искусства, под небом искусства, вспоенную, всхоленную лучами солнца искусства.
А слёзы мои были так неискусственны.
Мои слёзы были трепетной молитвой о воскресении человека из мёртвых, человека-творца – из мёртвых «мыслителей».
– Воспрянь, человек-делатель, и брось камень в человека-мыслителя, который вечно хитрит, лукавит, но ничего не творит! – сказал я сквозь слёзы.
– Как смешны были все те краснобаи, те лжецы, оболгавшие даже истину, действительность, когда они говорили слащаво, медоточиво о боге-человеке, – сказал юноша.
– Чтобы стать богом, человек должен стать человеком действия, творчества и чуда. Он должен стать всемогущим, – сказала женщина.
Мы все умолкли. Ткачиха речи рвала нити, и речь не вязалась.
Безмолвие блеснуло одним, другим лучом слова и снова ушло в себя, укутавшись в густую, глубокую тишь.
Я лёг навзничь. Небо необъятное. Даль безбрежная, уход безрубежный. Беспредельность преломляется в беспредельности и выходит оттуда освежённой, обновлённой, перегранённой.
В море бесконечной синевы и светлости купается, ныряет море бездонности, глубины и вышины.
Два моря, сливаясь, рождают море чистоты и окрыления.
Солнце тихо качается по зыбям, по думам моря, качается, скользит.
Улыбается.
Его улыбка – песнь многокрылая.
Его улыбка – орёл духа и утёс плоти.
Его улыбка – венок лавровых лучей.
За солнцем солнце.
Их пять.
У каждого своя окружность. Своя орбита.
Свой мир. Своя высь. Своя синева. Свои зыби.
Своя улыбка.
Свои лучи.
Первое солнце улыбается по-иному, чем второе. Второе по-другому, чем третье.
Нет повторения в этих небесах, в этой земле.
Нет подражания. Каждое велико в себе.
Каждое живёт своим солнечным я.
Каждое творит свой мир света и счастья.
Но выше всех, краше всех, лучезарней всех, глубже всех, величественней всех – это пятое солнце.
Это уже не солнце.
Это венок солнц и новолуний. Венок капризно-причудливый, как кряжи гор предчувствий, как зигзаги рока счастья, как волны звуков рога влюбления.
Это светящее, пламенеющее, вечно гаснущее и вечно зажигающееся чудо.
От его целебного света слепнешь и становишься зрячим.
Он зноен, как дыхание вакханалии страсти, и прохладен, как звуки свирели вечерней.
Он сын чуда солнца.
Я лежу на спине и душою несусь к этому пятому солнцу, к солнцу солнц, к творчеству.
Я крылюсь, я мчусь, я уношусь, я вьюсь, но падаю вниз, не достигая солнца.
Я слишком тяжёл. Я слишком стар. Может, перерожусь под этими живительными чудодейственными лучами.
Может! Великое слово «может». Но когда оно перестанет быть для меня словом и станет делом, действом!
Любуюсь солнцем. Любуюсь лучами.
Утопаю в бездонности выси, в синей глубине, в голубой бездне, над которой горят шары, пламенеют пять идеалов, пять великих достижений, социальных изобретений.
Я тянусь, я влекусь к этим солнцам… к этой выси творчества.
– Как всё здесь странно. Люди никогда не спят. Люди никогда не умирают, если этого не хотят, – прервала молчание женщина.
– Здесь люди что настоящие боги, – сказал угнетённый народ.
– Ведь так мы мыслили себе богов: они не спят, не дремлют, не умирают, они вечны, – сказал я.
– Вечно творят, – сказал юноша.
– Интересно узнать, есть ли в этой стране забвение или нет его, – сказала женщина.
– Ведь сон, говорили древние, есть одна шестидесятая смерти, и сон они изгнали из этой страны. А забвение ведь есть психологическая смерть. Как с ним обстоит здесь? – сказал угнетённый народ.
– Думаю, что ангелы забвения летают мимо этой страны творческой памяти, – сказал я.
– Тут, думается, нет ничего такого, что было бы недостойно быть запомненным на веки вечные, – сказал юноша.
– Когда человек из страны Анархии вернётся, мы его спросим, – сказала женщина.
– Позовём его, и он явится, – сказал рабочий.
– Он всегда к нашим услугам, так он нам сказал перед своим исчезновением, – сказал я.
– Подождём ещё. Мы не забудем этого вопроса, – сказала женщина.
– Чего ждать? Позовём его, – сказал я.
– Нет. Поговорим ещё между собой.
– Пусть будет по-вашему, – согласился я.
– Он, может, нас подслушивает. Ведь здесь всё возможно! – сказал рабочий.
– Так что же, пусть и слушает. Тем более что вполне допустимо, что здесь умеют читать в мыслях, в сердцах, – сказал юноша.