Все молчат. Недоумевают.
– Молчишь, – сказал с задором Почему, – вот я и знал – кто никого не слушается, тот сам себе царь156.
Такая игра составляет основу текста. Обнажение семантического механизма привычных выражений, воспроизводящих структуру дурного мира, есть путь к освобождению от последнего, путь к самосознанию, к анархистской идее.
Та борьба за язык, которую провозглашает сказка о мужике, станет главным мотивом творчества братьев, особенно Вольфа.
Вскоре, как мы уже знаем, он задастся целью создать язык, в котором план выражения и план содержания, слово, понятие и вещь будут согласованы, язык универсальный, в котором мир отразится как он есть. Отрицание же «социомагии» большевиков и марксизма Вольф будет выводить из критики языка, дискурса. Этой критике посвящён его основной трактат о «социотехнике и социомагии».
Если мы спросим мимоходом, на каком основании Маркс считал свою науку новой, не буржуазной, то правильный ответ будет […] – на основании магии переименования, на основании деноминализации.
Слово и имя играют в магии колоссальную роль157.
Новое высказывание имеет гипнотическую власть над своим адресатом:
Предать расстрелу, или расстреливаются на месте – магическая безличная фатально-детерминистическая формула, краса и гордость совнаркомовских декретов. Этим внушается нам идея, что люди любят, чтобы их расстреливали, внушается нам, что расстрел произойдёт чисто механически-магически, как будто никто их не расстреляет, а сами себя расстреляют своим грехом158.
Меняя имена, язык создаёт иллюзию изменения самих вещей: «Как только министерства переименовались комиссариатами, то они стали “отцами коммунистических народов”»159. Приёмы «колоссализации» (расширение объёма понятия) и «конверсализации» (от «конверсии»: мы бы сказали: инверсии, оценочной замены знака минус на плюс) служат усилению той же иллюзии: «И охранное отделение […] вырастает, превращается в чрезвычайку, становится благодетельницей рабочего класса, рассадницей мировой революции»160.
Если построения братьев, взятые вместе, назвать утопией, то можно сказать, что гординская утопия борется со старым миром; но это и контрутопия, нацеленная против «утопии у власти»161 большевиков.
«Деноминализации» – это уже оруэлловская тема. Евгений Замятин делает на неё заявку в 1919 году: эсеровское «Дело народа» печатает его статью, где «подлинный народ» противопоставлен «оперному большевистскому “народу”, насвистанному для вынесения бесчисленных резолюций о переименовании деревни Ленивки в деревню Ленинку»162. Позже, в «Мы», он обыграет инверсионный механизм языка, заставив героя рассуждать о старорежимных шпионах-белене и новых шпионах-ландышах, о будто бы одинаково режущих горло живому человеку разбойнике-преступнике и хирурге-благодетеле163. Но уже в 1918 году природу псевдонаучного языка идеологии, уловив и его связь с утопией у власти, установили братья Гордины – Абба в статьях, Вольф в своей программной книге. Дадим из неё ещё одну цитату:
Цель – спасение души – оправдывает средство, умерщвление плоти… Это психохирургия […] Уместно ли миндальничание, кисельность, когда речь идёт о великих идеалах? Можно ли сказать, что тут что-нибудь неправильно, что это зверство, дикость? Нет, наоборот, всё здесь дышит истинной христианской любовью […] Разве Торквемада, любвеобильная душа которого не могла мириться с тем, что души еретиков будут вечно мучиться – жариться в аду, не должен был как хороший хирург, хладнокровно ампутирующий негодный член для спасения тела, сжечь бренное тело ради спасения души? […]
И такие слова вроде того: нам тяжелее убивать, чем жертвам нашим умереть, – такую проповедь мы слышали от Луначарского на религиозном диспуте. Что-нибудь такое мы бы слышали и от инквизиторов164.
Как не вспомнить, что Эренбург озаглавил «Великий Инквизитор вне легенды» ту главу своего романа, где Хулио Хуренито встречается с Лениным; Великий Провокатор призывал не миндальничать создателей «нового пафоса для нового рабства»:
Мы вступаем в царство откровенной необходимости, где насилие не покрывается пошлой, сладенькой маской английского лорда. Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками!165
Ещё больше общего с тем, что говорит Вольф, мы находим у Замятина. «Биотехнический» надзор, новая инквизиция-Чрезвычайка в облике Благодетельницы мира – это замятинские темы в статьях, сказках, в «Мы», в пьесе об испанской инквизиции «Огни святого Доминика». Гординская «психохирургия» и «прижигание узелка фантазии» в «Мы» тождественны по риторике, символике, интертексту. Метафора из Нагорной проповеди об отсечении соблазняющих «негодных членов» (Матф. 5, 29–30) получает уже у о. Павла Флоренского конкретизацию в хирургическом сравнении: это «вырывание греховной части из эмпирической личности […] как бы операция гангренозного члена»166. Похоже, что отсюда и Гордин, и Замятин перетолковывают сравнение в контексте новой инквизиции. В передаче Гордина ханжеская проповедь Луначарского близка по тону речи Благодетеля из «Мы» о диалектике любви-жестокости, и тем самым проясняет связь антиутопии Замятина со злобой дня:
Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни – вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних – самая трудная, самая важная? […] Истинная алгебраическая любовь к человечеству – непременно бесчеловечна, и непременный признак истины – её жестокость167.
Быстро разглядев, что несёт с собой большевистский порядок, Гордины предугадывают не только многие темы будущих антиутопий, но и анализ коммунистической тоталитарной системы, не совсем законченный и в наши дни. Они находят уже почти бердяевскую формулу: «Мы живём в научное средневековье, всё дикое, варварское воскресло […] Тот идеал, с которым носились якобы лучшие сыны человечества от Платона до Сен-Симона, стал реальностью, правда, в не очень-то привлекательной форме»168. Но сами Гордины привержены к утопии как форме мечты и критики одновременно.
Постоянно размышляя каждый над своим вариантом идеального будущего, братья сознают близость своих построений к утопии и не боятся этого; для стиля братьев характерны названия произведений, подчёркивающие их утопичность или сказочность, как известный нам лишь по анонсу будущей публикации «Город “Анархия”, или Воздушный город, или II техникум. Утопия»169 или появившаяся в печати в нескольких вариантах, в газетной и книжной форме, «Анархия в мечте: Страна Анархия (утопия-поэма)»170.
Последняя входит в настоящий сборник, однако позволим себе к ней присмотреться, несколько злоупотребляя цитатами.
В «поэме» рассказано, как пятеро героев, с которыми мы знакомы, – Я (личность), Рабочий, Женщина, Угнетённая нация и Молодёжь – покидают старый мир и находят на востоке страну счастья, попасть в которую они могут только вместе. Эта страна освещена пятью солнцами, лежит на пяти морях (коммунизм, космизм и т. д.) и на пяти горах. На каждой горе осуществлён особый «порядок гармонии». На горе Равенства, где находится страна «вольного труда», мы видим «храм труда», большой сад, в котором утописты гуляют и работают «ради удовольствия», в виде «забавы, увеселения, развлечения», тогда как автоматы заняты «полезным» трудом под землёй.
Утописты изобретают, преображают мир. «Здесь царство техники, труда, здесь почти нет природы. Всё здесь искусственное… – Как? И небо? И земля? И деревья? – Всё! Всё! Наш мир – это наше действие, наш труд» (28).
Этот мир отличается от того, который мы знаем. «…У нас вечное движение […] Вы считаете покой чем-то естественным, а для того, чтобы привести что-нибудь в движение, вы ищете “силы”, двигателей, а мы, наоборот, ищем покоителя…» (34). Утописты считают науку таким же обманом, как религия, они
…верят только в случай, в игру свойств предметов […], верят в чудеса и творят чудеса […] – Не понимаю, – сказал я. – Поймёте. Поживёте у нас и поймёте, что в этом мире нечего понимать, – усмехнулся человек из страны Анархии. […] У нас здесь всё делается как бы само собою […] – А как это действует? […] – Смешные вы, ведь мы науки не признаём, объяснение считаем предрассудком, главное, что всё получается (35, 78, 34–35).
Так создана страна Анархия, где «природа учится у техники» (52), а «человек владеет своей жизнью, как ловкий, искусный гребец веслом, лодкой» (55).
Человек тоже изменился. Он говорит на разных «мимических» и «слуховых наречиях», на воистину универсальном «психическом» языке. Он создал приборы и с их помощью летает, плавает, ходит по воде; он не спит. Он обнаружил, что питание должно происходить иначе, чем в принятой форме, не через рот и пищевод: «…вы […] всю вашу жизненную энергию […] тратили на еду […] Поэтому у вас все такие «сонные», вялые […] без энергии…» (48). И один из граждан страны Анархии изобрёл одежду, которая питает всё тело (48–49). Человек может жить бесконечно долго, но предпочитает уходить из жизни по своей воле; он учится по своей воле воскресать, тогда он скажет, что решил проблему бессмертия (55–56).
Главные чудеса находятся в «пантехническом саду»: поющие скалы и деревья, плавающие и летающие дома, лошади, леса, вечерние зори, улыбки. Мир Анархии зиждется на бакунинском принципе: «Мы исходим из того, что раньше разрушаем и потом создаём, ибо в разрушении – дух созиданья» (88). Изобретённые утопистами лучи проникают сквозь все предметы, «разрушают» их, делая совершенно прозрачными. А другой вид света делает вещи «абсолютно видимыми», даёт возможность видеть предметы на любом расстоянии (90–91).
Итак, незримость в мире Анархии не тождественна прозрачности (которая составляет в те годы характернейший мотив в утопиях, чаще всего в виде вариации на тему Хрустального дворца и стеклянных домов), хотя и достигается она тем же техническим способом – проникновением световых лучей сквозь материальное тело. Прозрачность в «Человеке-невидимке» Уэллса, у Замятина и большинства утопистов не нарушает законов природы и не меняет обычного восприятия пространства, наоборот, усугубляет его: в домах со стеклянными, пронизанными светом стенами, где видно всё, что делают жители замятинского Единого Государства, каждая прозрачная клетка отделяет каждого нумера от всех других. В стране Анархии меняется именно восприятие, ощущение пространства.