Когда мы приблизились, он радостно приветствовал Наташу возгласом:
— Детуля, привет! — сорвал с головы кепку, подкинул её вверх, как мяч, отфутболил стоптанным ботинком, с ловкостью обезьяны поймал и напялил на растрёпанную свою шевелюру козырьком назад, как берет. Потом доброжелательно улыбнулся мне.
Все вместе мы осмотрели выставку, где было всего лишь две-три его работы, замечательных, делающих выставке честь. Потом поговорили немного. Речь Зверева состояла в основном из междометий, а весьма выразительная, часто озорная мимика заменяла ему слова. Все вместе сфотографировались, договорились встретиться, на том и разошлись.
Следующая встреча произошла в моей квартире. Наташа настояла на том, чтобы Зверев написал мой портрет, привела.
Уже в передней он обрушил на меня вместо приветствия каскад нецензурных слов, паясничал и хохмил, явно эпатируя, хитро поглядывал, ожидая моей реакции. На ругательства и хохмы я не прореагировала, будто и не замечала их. Наоборот, любезно пригласила к обеду, который был уже сервирован на кухне. Наташа предупредила, что Зверев любит пиво, и потому мною было закуплено несколько бутылок. Даже раков удалось достать. Они были уже сварены, и блюдо с ними живописно красовалось на столе. Увидев их, Зверев тут же, обращаясь ко мне на «ты», скомандовал:
— Перевари немедленно!
Ничего не оставалось, как принять за должное причуды маэстро. Я ссыпала раков в кастрюлю и поставила на газ, чтобы вновь прокипятить.
Любовно сваренный мною борщ он стал есть только после того, как сам прополоскал свою чистую тарелку, протёр полотенцем и, хитро подмигнув мне, произнёс:
— Ещё отравишь, кто тебя знает?!
Привыкшая ко всем его фокусам Наташа по-матерински нежно пыталась обуздать его; взглядом, обращённым ко мне, как бы просила: не обращайте внимания, дайте подурачиться, это хороший признак — значит, он принял вас. Я и сама примерно так же относилась ко всему этому.
Когда он принялся за раков, то стал бурчать, что они переварены, маленькие, как семечки, и есть-то в них нечего.
— Ты что, не знаешь, какими раки должны быть? — он отмерил руками с четверть метра, — во какие!
— Так это уже не раки будут, а лангусты, — возразила Наташа.
— Я и говорю.
Он довольно ловко справлялся с ними, не складывал скорлупу в тарелку, а кидал её в кафельную стену. Зверев радостно хохотал, когда ему вдруг удавалось попасть скорлупой в одну и ту же точку.
Бесчинства его были прерваны приходом литературного критика Грудцовой. На какое-то время он притих, но потом всё началось с начала.
Интеллигентная, седовласая, пожилая Ольга Моисеевна, дочь знаменитого фотографа Наппельбаума, выпады его принимала как должное и пришла в восторг, когда вдруг Зверев заговорил стихами. Он с лёгкостью рифмовал свои озорные байки. Все мы смеялись, а Грудцова, как дитя, радовалась каждому остроумному и хулиганскому словосочетанию. Зверев её профессиональные похвалы принимал с полным бесстрастием.
Наташа, сразу же расположившись к Грудцовой, стала рассказывать ей о бедственном положении Зверева, что ему опять негде жить и он мотается по чужим домам. Зверев сердился, требовал, чтобы она замолчала, а Грудцова с неподдельной искренностью вдруг предложила ему:
— Так в чём же дело? Деточка, живите у меня, пожалуйста!
А сама только недавно, на старости лет, заимела, наконец, однокомнатную квартиру — и приглашает: пожалуйста, живите у меня.
Парадокс! Удивительно, что ведь всегда находятся люди, те, кто среди сонма алчных спекулянтов, нуворишей, обогащающихся за счёт нищих художников, готовы бескорыстно принять участие в судьбах таких вот Божьих избранников. Свет не без добрых людей!
И это единственное, что ещё как-то обнадёживает и утешает в нашей чёрной, жестокой, беспощадной эпохе. Не обошли они, эти добрые люди, в своё время и художника Зверева, пытались охранить, помочь. Среди них в первом ряду всегда оставалась Наташа.
Обед был закончен. Грудцова ушла, пора было приниматься за портрет.
Наташа скомандовала, и мы перешли из кухни в другую комнату.
Я приготовила всё, что у меня было, — масляные краски, акварель, кисти, бумагу, картон. Конечно, Зверев ничего с собой не принёс. Он отобрал себе кое-что из предложенного и без проволочки принялся за работу. Усадил меня, оглядел и начал писать.
Он сразу посерьёзнел. Удивительным было это его преображение. Ни хохм, ни дурачеств, он как бы сбросил шутовскую маску и стал даже красив. Взгляд карих глаз загорелся, сделался зорок, жгуч. Точно такой же взгляд запомнился мне на автопортрете Гойи и ещё на автопортрете Веласкеса.
Казалось, что взгляд пронизывает тебя. За те сорок минут, что Зверев работал над портретом, я почувствовала такую усталость, будто у меня вывернули всё нутро. Любопытно, что устала и Наташа, которая только наблюдала за его работой.
Закончив портрет, Зверев потребовал принести ему зубного порошка или муки, я не понимала, для чего это ему вдруг понадобилось, но ни того, ни другого у меня не оказалось. Тогда Зверев воспользовался обычным творогом. Раскрошив его в руке на мелкие кусочки, он как бы припудрил им портрет, сразу же создав этим седину в волосах. На моё удивление — лукаво ухмылялся. Оказывается, он был абсолютно свободен не только в манере писать и рисовать, но и в использовании живописных средств, приспособлений — кисть, мастихин, нож, ноготь, вилка… Всё ему годилось.
В тот день он написал не один, а несколько моих портретов. И маслом, и акварелью, нарисовал фломастерами — разохотился и остановить его было нельзя, да и не хотелось.
Таинственно-необъяснимым оказалось то, что поначалу в этих портретах я не уловила сходства с собой. Но постепенно, со временем, оно стало как бы проступать — так, будто бы портреты жили своей собственной жизнью. Они стали походить на меня. Но, может быть, я на них?..
Тогда же он написал натюрморт с мимозой, букет почти уже увядших, малокровных парниковых тюльпанов. Все эти цветы стояли у меня на столе, а он так, походя, полушутя, их написал. Наташа подзадорила его и на «Лошадок». Для этого он потребовал чёрной туши и изобразил их на сером картоне. Оказывается, он любил рисовать лошадок.
Потом всё это ему надоело, он заторопился уходить. Оказалось, что свою кепку Зверев где-то посеял. Он растерянно приглаживал рукой свои нечёсаные волосы. Идти без головного убора в промозглую сырость марта?! Нет, я этого допустить не могла.
С давних пор, как реликвия, хранился у меня берет Владимира Луговского, настоящий баскский, которым поэт очень гордился. Вот, подумала я, достойный случай отдать его, пусть послужит теперь художнику. Я принесла берет, и мы с Наташей надели его на Зверева. Он не протестовал, наоборот, покрасовался у зеркала, лихо сдвинув набок берет, который пришёлся ему.
— Всё в порядке, детуля! — сказал он на прощание…
Несколько раз Зверев звонил мне по телефону, смущённо спрашивал:
— Детуля, как дела?
Понимала, что надо бы позвать к себе, пригреть, угостить… Но всегда что-то мешало, какие-то дела, суета. Испытывала неловкость, что не приглашаю, и так каждый раз. Со стыдом вспоминаю об этом сейчас, с угрызением совести. Что пользы, что толку?.. Дурацкая наша типично русская черта — это позднее раскаяние, никому уже не нужное.
Осталось, пожалуй, рассказать ещё об одной встрече со Зверевым. Удивительной! Произошла она на кладбище «Введенские горы». Собралась туда, чтобы положить цветы на материнскую могилу. У ворот кладбища в цветочном магазине купила два горшочка цикламенов. Холодно. Накрапывает дождь, осенний, мерзкий. Забегаю ещё по дороге в контору, чтобы уплатить там за уборку нашего участка. Какое-то время приходится ждать, выхожу, а дождь льёт уже вовсю, времени у меня в обрез, мне ещё нужно заехать к моей старой нянюшке, завезти ей деньги. Несусь почти вскачь. Пробегаю мимо старого склепа, чей-то барский. Обычно на нашем кладбище такие склепы используют как помещение для уборщиков. Дверь приоткрыта. На бегу мельком заглядываю туда — и глаз мой мгновенно схватывает живопись то ли на картоне, то ли на фанере, лежит на огромной бочке. Бегу дальше, но мысль не оставляет: «Что же это может быть такое знакомое?.. Уж не Зверев ли?»
Вдруг, сама не понимая, почему, останавливаюсь и поворачиваю обратно. Надо проверить! Подхожу, распахиваю дверь. В склепе женщина-уборщица, пожилая, грузная, кажется даже, что под мухой.
— Здравствуйте, — говорю. И начинаю разглядывать картину, что лежит на бочке. Большая, размером 80 на 60. Изображён на ней старик, написана мастихином, роскошное масло на оргалите. Чудеса! Глаз меня не подвёл — без сомнения, Зверев. Но как она тут оказалась? Может быть, какой-нибудь художник здесь ютится? Осматриваю помещение склепа — вроде бы никаких признаков, одни лопаты, грабли да метла. Спрашиваю у женщины:
— Что вы здесь закрываете этой фанерой?
— Как что, — отвечает неприветливо, — песок в бочке.
А я про себя решаю, что без этой «фанеры» отсюда не уйду. И прошу женщину, чтобы она мне её уступила, выручила, говорю, что хочу прикрыть цветы на могиле от дождя, специально придумывая версию. Предлагаю на пол-литра. Она и слушать не хочет, бочку ей нечем покрывать. Я продолжаю упрашивать. Наконец, сходимся на десятке. Забираю картину. Она перемазана в песке, беру её под мышку, в другой руке пакет с цикламенами; дождь хлещет, бегу. Ставлю горшочки с цветами на могилу и, счастливая своим приобретением, отправляюсь дальше, тоже бегом — к трамваю. А на нём доезжаю к нянюшке. Вваливаюсь к ней — мокрая, в руках картина. Она недоумевает. Даёт мне сразу же полотенце, чтобы утереться, но я протираю картину.
Надо сказать, что нянюшка моя, Екатерина Дмитриевна, человеком была удивительным, глубоко религиозным, старых правил. Было ей тогда без малого девяносто, но сохранила она свежий ум, юмор и твёрдость суждений.
Я отлично знала, что грехом считается уносить что-либо с кладбища. Но врать нянюшке, что-то придумывать по поводу картины мне не захотелось. Рассказываю ей честно, как всё было. Она удивлена, но, по-видимому, не осуждает, хочет посмотреть картину. Но куда её поместить? В нянюшкиной комнате и места-то для неё нет, всё заставлено, тесная светёлка, в углу образа и всегда горящая лампадка. Осмотрелась — некуда. И тогда нянюшка, удивив меня, говорит: