— Сидели, пили… я, Толя. Пришли каких-то трое. Стали бить Толю.
— Старик, — вставляет Зверев, — меня били, а ты побежал на улицу и стал палить из ружья.
— Я хотел народ созвать, — говорит Михайлов.
— И что за люди? — спросил я у Зверева.
— Хмыри… Нарисуй нас, говорят. Я им фигу показал. — Сощурив глаза, Зверев показывает фигу. — Вот вам мой рисунок! Жалкие рожи не рисую!
— Тут они начали его бить, — поясняет Михайлов, — ногами. Что я мог сделать? Никого больше не было. Ну, я и побежал звать народ.
Сколько раз деформировали тело Зверева в прошлые годы, сколько раз организм зверевский самовылечивался, возрождался — не счесть!
Какая энергия питала жизнь Толи, восстанавливала его силы — неизвестно. Что вело его жизнь — тайна.
Респектабельный Анатолий Зверев — фигура чрезвычайно редкая! Стоит. Белая рубашка, ворот расстегнут небрежно-изящно, свежее лицо, приличный костюм, штиблеты новые, пухлые кисти рук иногда поправляют что-то в одежде. Рядом стоит Владимир Немухин — плечо в плечо, следит, чтобы «Зверь» не сорвался, не покинул торжественное открытие персональной выставки, Своей. Ритуал с трудом выдержан.
Мир живет и грохочет рядом с искусством Анатолия Зверева — суета, надежды, честолюбивые помыслы, вихри глупостей. А что же художник? Что же в себе нёс этот Дионис, растворив себя во всём, будучи всем одновременно? Конечно же, оберегал тайну: истинно свободную личность. Зверев — явление. Зверев — подвиг! Когда-нибудь мир сможет также существовать, но без «зверевской трагедии», в гармоничном мире свободных личностей, где Жизнь — есть Искусство.
Владимир Немухин, которого чаще всех навещал Зверев, оказывал ему посильную поддержку — как материальную, так и душевную. Но как бы ни был свободен художник — вне общения его жизнь невозможна. В прослушанной мной записи на плёнке в мастерской Немухина, передающей беседу двух вечных оппонентов, Плавинского и Зверева, театр воспоминаний был воплощен с феноменальной силой. Зверев попеременно выступает в нескольких лицах, меняя голос, интонацию, речевую и смысловую пластику. Разыгрывая персонажей, он удивительно ёмко передает сцену беседы Костаки, его жены и других гостей, происходившую тридцать лет назад. Можно сказать, что прошлое и настоящее слились у Зверева в неразрывно целое. Его нет ни там, ни здесь. Время отступило!
Похороны Зверева вылились в мистерию: от сентиментальных речей — до призывов к победе свободного искусства, от пьяных слёз — до сумбурных амбиций «эго», от человеческой печали — до веселья. Символично, что выставки, жизнь Зверева в последние 10 лет связаны с Малой Грузинской, 28, а прощались с ним на Большой Грузинской улице. Это мост перекинула судьба.
Творец и человек, «гость земли», «пьяный Дионис» и «просветлённый Аполлон» — таким он представлен в «живых портретах в раме» и таким он отражён в зеркале моей души.
БОРИС САФРОНОВИз тетради «Птицы»
И снова я вернусь домой
И позвоню. И снова —
Такой же звон, и дом такой,
Но только нет былого.
Приходят на память стихи Жана Пелерена и книга Франсиса Корко «От Монмартра до Латинского квартала». Но звонить некуда. И дома нет.
Пасмурный день. Краски выставленных холстов излучают своё особое мистическое свечение, как будто только что прошло затмение солнца, и закопчённое стекло отброшено в сторону. Я с работы — в Парк Горького. Всемирный фестиваль, 1957 год. Столпотворение. Выставка «абстрактных» работ со всего мира: одни в восхищении, другие — плюются. В толпе перед павильоном встречаю Толю Зверева. Он махнул мне красным пригласительным билетом: мол, пройдёшь со мной. Позже я узнал, что это был не пригласительный, а пачка «Примы».
Толя быстро набросал тушью несколько портретов, работая то гусиным пером, то пальцем. Что-то ему не понравилось. Он высморкался в набросок и выбросил его. Кто-то подобрал… На выходе встречаем Колю Титова. Есть предложение отметить праздник. Но денег нет. Тогда предлагаю зайти к Миронычу.
— К Мирон Савельичу, — поправляет Николай.
И были меценаты в наше время. Как выйдешь через чёрный ход училища памяти 1905 года, что на Сретенке, сразу же налево охряная дверь. Потом безликий коридорчик. В темноте три раза повернёшь звонок. Хозяин в пятнистой пижаме встречает тебя и ведёт во вторую комнату. А на стенах, у стен, на шкафах не что-нибудь — шедевры.
— Что у тебя? — хрипло спрашивает Мирон Савельич.
Разворачиваешь свой гениальный холст. А он насаживает на круглый лоснящийся нос очки, садится за ломберный столик и открывает амбарную книгу. Мусолит карандаш и в графе «дебет» ставит число.
— Похож на кого-то. Птица какая-то, у Гоголя…
— Какой курс? — прерывает он мои мысли.
— Он в параллельной группе, — отвечает за меня Николай, — нам бы, Мирон Савельич, три красненьких.
Вспыхивают и гаснут в зевоте металлические зубы:
— За что же, маэстро? За эту мазню?
(Это Толя пожертвовал свой набросок.)
— Вот вам ещё вазочку. Фарфор. Сам расписывал и обжигал, — говорю я.
— Ваш билет.
— Вот паспорт.
Он записывает номер паспорта в амбарную книгу. Потом подходит к облупленному комоду, запускает в один из ящиков руки и долго шелестит.
— До двадцать третьего.
Знает, когда стипендия в училище. Но не знает, что аванс у меня двадцать пятого. Коля вытягивает меня с четвертным за дверь. Зверев ждёт на бульваре. Он обещал посмотреть мои работы. Идём. Спорим. Мимо Чистых прудов. Заглянули в погребок. В разлив по стаканчику. Николай вспоминает Приблудного.
Я живу на свете, где попало,
И нигде, пожалуй, не живу…
Пока разговаривали, я доставал свои работы. Разложил несколько композиций. Зверев обратил внимание на натюрморт и, указав на пятно на стыке красок золотистого и зелёного и красного, сказал, что это хорошо, и добавил: напоминает венецианцев. Приглашал к себе.
Мы успели перебежать трамвайную линию, и дверь захлопнулась за нами. Замусоленный халат просипел: «Обед, граждане. Чего прёшь? Обед».
Проголосовавший народ деловито матерился у прилавка. Карманы вывернуты. До «белой головки» не хватало двадцати трёх копеек, а с «чёрной» хватило и на хлеб, и на «братскую могилу» (развесная дешёвая килька) и оставалось ещё двадцать три копейки.
У обшарпанного подъезда Николай поскользнулся, но, выдав невиданный пируэт, воскликнул: «Стихи писать — не сифилис носить!» И, выбросив вперёд руку, прижал её к сердцу. Бутылка была в сохранности. В коридоре пахло кошками и ещё чем-то. Мы долго стучали в глухую дверь.
Толя работал. Из большого помойного ведра он вытаскивал кисть, окунал в банку с краской и… встряхивал над бумагой. В углу сидела блондинистая модель. И снова кисть описывала сложную траекторию и окропляла белый лист разноцветными кляксами, линиями, точками… Наконец он харкнул на рисунок, провёл рукой по нему и отложил в сторону, на кипу исписанной бумаги.
Всмотревшись, я увидел в этой мазне светящееся лицо девушки.
— Портрет, что Ренуар или Сера.
— Ренуар? Говно… Сера?.. Дерьмо… Туда же Сезанн… да и все Завинчи-Давинчи тоже…
Он бросил окурок в ведро с кистями.
— Расстреливай Растрелли.
Тёмно-красный сургуч падал на бумажную клетчатую доску с шашками. Чокнулись. Вошла женщина и объявила, что пришли двое с ящиком. Анатолий держал кильку за хвост и, отрывая ей голову, сказал: «Гони их, мать, в три шеи…»
Стук. Звон. Тишина.
Он вернулся. Вытер руки о вельветовые брюки. И прошёл в дамки, съев две шашки.
— А чужие оказались не свои…
От Зверева я пришёл в возбуждённом состоянии. Быстро соорудил натюрморт. Чистый лист бумаги лежал на полу. Гуашь получилась. Пришло новое понимание материала краски.
Мы шли от Л. по липовой аллее. Накрапывал дождь. Под пиджаком на груди я спрятал золотисто-розовый этюд Звенигорода — подарок живописца. Он согревал смятенную и оплёванную душу. Тонкий липкий шлейф семейного скандала нервно тянулся за нами. И всё не удавалось стереть разъярённую маску мегерической женщины — жены художника. И взмах её рук, блесной блеснувший орден на вздыбленной груди, взлетевшую шипящую сковороду и залепившую художнику глаза жёлто-зелёную глазунью.
Калейдоскоп взорвался. Разорвалось небо. Гром прокатился над нашими головами и, урча, погладил раскрывающиеся зелёные почки на деревьях.
Я жениться никогда не стану,
Этой петли сам не затяну,
Потому что мне не по карману
Прокормить любимую жену.
Рождались и лопались в лужах пузыри. Дождь обнажал асфальт. Потоки мутной воды устремились вдоль обочины тротуара. Замигал светофор. Мы остановились. Коля продолжал:
Я в дворняжки верные не мечу
И мои искания не в том,
Чтоб бежать хозяевам навстречу,
Лая и приветствуя хвостом.
Да простит меня моя невеста.
Что ещё не в силах я пролезть
Ни в Правленье сахарного треста,
Ни в Госбанк, где тоже деньги есть…
Голубая «Волга» пронеслась мимо и обдала нас грязью.
— Ты слышал? Говорят, Толю Зверева то ли в Тамбове, а может, в Туле забросали камнями. И кричали ему вслед: «Абстракционист проклятый!»
На следующий день нужно было ехать в Свиблово. На автобусной остановке, где я вышел, стояла молодая женщина, прикрываясь зонтом. По серой дороге текли, пенясь, коричневые ручьи. У забора спиной к нам стоял мужчина. Он обернулся.
— Медам, это всего лишь Советьское шампаньское!
Я узнал его. Обрюзгший и помятый, в том же мешковатом коричневом вельветовом костюме, с кистями и палитрой под мышкой Толя, поддерживая брюки, шёл к нам.
Я поздоровался. Зверев не узнал меня, но ответил, что идёт писать портрет.
Дорогой я узнал, что дом, где он жил в Сокольниках, сломали. Матери дали квартиру в Свиблово, а он живёт у кого-то в мастерской. По дороге он подбегал к проходившим молодым женщинам, пытался обнять за талию, погладить и ущипнуть. Предлагал писать с них портрет. Одна поинтересовалась, почему он хочет её писать.