Анатолий Зверев в воспоминаниях современников — страница 37 из 54

накомят с хозяйкой, и вначале в волнении слышится не Оксана, а Александра Михайловна, то есть моё имя. Толя — у себя дома. Ходит крупными шагами, затеял что-то на кухне — двери всех комнат и кухни настежь, — наблюдает, как я заворожённо двигаюсь из комнаты в комнату. У Оксаны Михайловны — царство Зверева. Все стены завешаны картинами. В самых разных местах кипы рисунков и акварелей, на полу у шкафа — в метр высотой. Мне случилось быть в этой квартире ещё раз через несколько лет, всё было уже по-другому.

Посидели за столом, и Витя ушёл на работу, сказав мне, что вечером я должна привезти Толю к ним. После ухода Панна Оксана Михайловна заволновалась, шепнула мне, что не останется с Толей одна, чтобы я забирала его с собой, и мы вскоре вышли.

Повела его пешком на Спиридоновку, к своей тётке Наде, ухватилась за палочку-выручалочку. Голова у меня уже шла кругом. Пылала, а руки и ноги ледяные. Толя вёл меня за руку, и в какой-то момент я ощутила физическое наслаждение от того, что рука моя в пухлой тёплой лапе согревается. Когда она отогрелась, Толя спокойно обошёл меня и взял за другую руку. У него самого в другой руке уже была авоська с шампанским и коньяком.

Представила тётке художника Анатолия Зверева. На Толе была розовая рубашка наизнанку с расстегнувшейся на животе пуговицей. Тётка через некоторое время сказала: «А я не хочу видеть ваш голый живот!» Зверев застегнул пуговицу.

Надежда Ивановна Соболева, моя тётя, заведовала тогда патологоанатомической лабораторией Филатовской больницы напротив. Её дом — самая настоящая квартира старой русской интеллигенции. Старый письменный стол с лампой под абажуром. Высокие окна, книги, уютный диван. Над ним гравюра Крамского «Христос в пустыне». Очень хорошего качества, тоже старинная.

Мы беседуем. На клочке бумаги Толя рисует крысу, подписывает рисунок и протягивает тётке. А она отвернулась и разорвала. Я замираю — сейчас будет взрыв, — но ничего, обошлось. Кстати, я только сейчас вспомнила, что тётю Надю всю жизнь называли мышкой, а старуха-соседка в подъезде иногда каркала: «Подожди, крысой станешь».

Тётка возлегла на диван, стала показывать Толе фотографии своей молодости. Сероглазая красавица, искрящиеся лукавые глаза и локоны до плеч. Кто-то из педагогов в гимназии, по её рассказам, одёргивал её на уроках: «Вертячая барышня Чельцова!»

Мы пробыли у неё, наверное, часа два. И она так и не угостила нас чаем. Прощаясь, Толя многозначительно поклонился и поблагодарил за гостеприимство. Надежда Ивановна развела руками: «Приходите ещё, я буду вас ругать». Тётка Толе понравилась: «Люблю красивых старух».

Вечером у Паннов поздоровалась с Лилей — и меня понесло. Рассказывала взахлёб, всё подряд, жестикулируя, называя Толю в третьем лице, не пропуская ничего — ни разорванной крысы и своих страхов, ни голого живота. Иногда останавливалась и вспоминала виденные картины, портреты Оксаны Михайловны. Толя сидел напротив, довольный. Улыбался, щурился на меня; может быть, уже что-то писал.

Поздно вечером Витя пошёл посадить меня в троллейбус. Толя было тоже рванулся, но я попрощалась, попросила его остаться.

— Ну что же, Саша, я дам ваш телефон.

— Хорошо. Только я не уверена, что буду снимать трубку.

Впечатлений дня хватало. А сейчас кажется, что всё промелькнуло за мгновение. Так оно, конечно, и было.

Звонки начались на следующее утро. Пятнадцать, двадцать раз. Я не брала трубку. Позвонила тёте Наде, и она со знанием дела прокомментировала: «Влюбился. С такими мальчиками это случается».

Вскоре приехала Моника, и я ответила на очередной звонок. Сказала, что у меня гостья из Харькова, что мы едем в Тарусу на несколько дней. Обрадовалась возможности сбежать. В Тарусе всё отошло на другой план, забылось как бы, но дома утром опять разбудил звонок. И я опять отговорилась — что ещё не проводила гостью, что у нас много дел в Москве.

Моника уехала. А я несколько дней любовалась букетом и слушала звонки. Потом букет стал вянуть и мне стало жалко этой красоты. И когда раздался очередной звонок, я разрешила Толе приехать.

Лиля с Витей явно собирали его ко мне. Пришёл в костюме, причёсанный и… с бутылкой коньяка. Я перепугалась: «Позвоню Паннам!» Но он быстро меня утихомирил. Спокойный, неторопливый, сказал что-то смешное по поводу моего испуга — и всё рассеялось. (Полбутылки коньяка так и осталось у меня, и когда свалилось очередное воспаление лёгких, Лиля растирала мне им спину.) Показала букет: «Вот, увядает». Мельком взглянул: «Напишем увядающий».

Краски и бумага! — а у меня ничего нет. На антресолях нашлись несколько листов плохонькой бумаги (сейчас мой портрет сдублирован на японскую бумагу реставратором Третьяковской галереи). Девочка-соседка дала начатые акварельные краски за 26 копеек. А художник плюхнулся на пол в маленькой прихожей, лист бумаги перед ним. Через узкий коридорчик на полу в кухне — букет… И началось. Облил бумагу водой из майонезной банки, туда же побросал краски. И — руками, локтями, пальцами, каплями с красок — пять минут парил над листом. Я краем глаза видела, как цветные брызги летят во все стороны. (Долго берегла их на обоях, с холодильника отмыла.) Встал. «А теперь тебя напишем». Я была тогда с юга, загорелая, — усадил рядом с букетом, сделал охряный подмалёвок по мокрому листу и… всё повторилось. Потом пересадил на диван в комнате. Сам устроился опять на полу, между мной и окном с балконной дверью. И углом синей краски, взглядывая на меня, стал прочерчивать мокрый лист — абрис лица и шеи, точечки носа, стрела на лбу, тени под глазами, заштрихованный правый, волосы. На месте рта было красное пятно — мгновенная черта посередине и два холмика над ней — губы.

Потом попросил нож и стал сгребать всё это месиво в разные стороны, как мне показалось.

И подпись. Во всех четырёх углах и внизу — АЗ, 1976 — ножом и краской.

Наконец после быстрого оценивающего взгляда спрашивает: «У тебя есть зубной порошок?» — и присыпал лист снежными хлопьями.

Всё было занятно. Я наблюдала и… веселилась. А через какое-то время лист на полу стал подсыхать, проявляться, и я замолчала. Художник увидел это, он видел всё. Один знакомый сказал недавно, что мой портрет — это трагедия.

Пришли Панны. Экзальтированная Лиля попросила разрешения приводить ко мне по два человека — смотреть портрет. Витя тихо сказал, что мой портрет даже лучше Наташиного (Наташа Шмелькова). И правда, в ранних сумерках он был особенно хорош — краски стали глубокими, лучились.

Потом был долгий резонанс в сознании от всего пережитого. Отчётливо помню, как замерла в восхищении поздней осенью на нашей Якиманке, увидев группу золотых тополей, яркая листва которых покрыта ранним снегом и всё залито солнцем. Или прыгала летом по холмам Нескучного сада, в руке большая папка с обоими листами — кажется, несла вставлять их под стекло, — и случайный прохожий улыбнулся: «Вот взяла всё и написала», — видимо, посчитал меня художницей.

А ещё потом была невозможность оставаться в одной комнате с портретом. Даже поворачивала его лицом к стене.

И уже навсегда — удивление и… благодарность Богу. За то, что всё это было. Наяву.


Есть ещё один Зверев. Великолепный автопортрет 1976 года, когда художник жил у Паннов. В нём он обыгрывает свою фамилию, он — Зверь. Заросший вздыбленной шерстью, с оскаленной пастью, с яростными, круглыми, стеклянными от боли глазами. Иногда он видится по-другому. Глаза печальные. Врубелевский Панн. «На старом мшистом пне, скрестив кривые ноги и вещей наготой мелькая средь дерев, ты громче хохочи и спутывай дороги, когда красавица войдёт в твой тёмный лес». Работа необыкновенной экспрессии, и досталась она мне случайно.

В 1976 году Панны не смогли вывезти за границу свою зверевскую коллекцию, она осталась на хранении у двоюродной сестры Лили. А лет примерно через десять мне удалось через друзей одной моей знакомой, работавших в ООН, переправить её в Америку. Листы были аккуратно свёрнуты в трубку, положены в футляр для чертёжных работ и с дипломатической почтой, без досмотра отправились в Нью-Йорк. Но прежде они были выставлены у меня дома. Все стены, как когда-то у Оксаны Михайловны, были завешаны картинами. Свой портрет и Зверя я повесила рядом. Получилась композиция «Красавица и Чудовище». Когда кому-то устно рассказываю или показываю эту свою идею, обычно добавляю, что Красавица — не я, а Портрет. Я просто не смогла расстаться с Толиным автопортретом. А в Америку написала покаянное письмо и была прощена.

Когда Лиля с Витей уезжали, они оставили мне стопку отпечатанных Толей на машинке стихов. Написанную от руки печатными буквами поэму «Поэтесса» на 38 страницах, посвящённую то ли Наташе Шмельковой, то ли Оксане Михайловне. И четыре листка с рисунками-почеркушками карандашом, сделанными во время поездки на природу вчетвером — Витя, Толя, Лиля и Наташа Шмелькова.

ЛИЯ ОСИПОВАУчитель и ученик

Очень трудно предположить, что художники так называемого андерграунда 50–60-х годов думали о своей биографии. Жили они с вывертом и с издёвкой над собой. Само положение поднадзорного, подпольного художника предполагало вызов всем установлениям жизни и демонстрацию своей неприкаянности. И если кто и усердствовал больше других в демонстрации этой неприкаянности, то это, наверное, Анатолий Зверев, про которого тогда уже многие говорили, что он отмечен чертами гениальности.

Зверев жил, где придётся, работал в чужих мастерских; все знали, что его художественные импровизации требуют «подогрева», и те, кто хотел «иметь Зверева» — а это были и иностранные и наши коллекционеры, — приносили спиртное, получая взамен работы, которые теперь стоят целые состояния. За одну ночь он мог выполнить сотни рисунков одной серии — его художественная энергия казалась титанической, неиссякаемой, а потому не ценимой им самим. Он вообще не знал, не хотел признавать никаких ценностей. Получая хорошие вещи или одежду, он тут же их дарил, бросал или пропивал. Он был или хотел быть человеком «ниоткуда и никуда». Вместо биографии — анекдоты. Никто не знал, где он учился. Сам он говорил, что нигде. Ходил в детстве в Парк культуры и отдыха, там детям давали карандаши, бумагу и краски. Из училища памяти 1905 года его выгнали с первого курса. Работал маляром.