Здесь, пожалуй, кроется самая серьезная ошибка статей Мейера и Эванса: обсуждая классический либерализм, они не проводят различие между версиями этого кредо XVIII и XIX веков. Их совершенно справедливая критика относится к версии XIX века, которая, по общему признанию, сегодня распространена гораздо шире, – бентамистской, утилитаристской и даже позитивистской. Особенно сильное признание эта версия получила среди экономистов-неоклассиков. Именно это крыло либерализма не признает объективных моральных ценностей. Однако более старая версия XVII–XVIII веков была совершенно иной: она твердо верила в объективный моральный порядок природных законов, открываемых человеческим разумом; и, как часть этого морального порядка, она открыла важность индивидуализма и естественных прав личности и собственности в качестве надлежащей политической цели. Таким образом, он работал, хотя часто и неосознанно, в рамках томистской естественно-правовой традиции Запада, добавляя к ней полноценное либертарианство. Независимо от того, были ли старые либертарианцы христианами богословски, они определенно были христианами философски. Поэтому ни Мейер, ни Эванс не воздают должной справедливости тем либертарианцам Просвещения, которые в некотором смысле уже предвосхитили наш диалог и наш синтез.
Помимо этой общей оговорки, у меня есть лишь несколько незначительных критических замечаний к статье г-на Мейера. Мейер признает примат разума и понимает, что просто опереться на традицию невозможно. Из-за бесконечного количества оставленных нам исторических традиций мы должны производить отбор и делать выбор, и наше единственное оружие в этом выборе – наш разум. И все же, несмотря на базовое признание примата разума, Мейер слишком сильно склоняется на «консервативную» сторону этого диалога, подчеркивая, что разум должен действовать «в рамках традиции», а не предаваться «идеологическому высокомерию… игнорируя накопленную человечеством мудрость». Когда г-н Мейер признает, что консерваторы должны использовать разум для выбора между истинными и ложными традициями, он ставит себя выше традиции, а не внутри нее, и это неизбежно. Человек не может быть внутри чего-то и при этом судить об этом по внешним стандартам. Здесь, как мне кажется, Мейер попался на то, что по сути является соломенным чучелом либертарианского, рационалистического кредо. Любой разумный рационалист признает огромную ценность изучения мыслителей прошлого и накопленных ими знаний: поскольку ни один человек не всеведущ, опора на лучшие труды прошлого – вместо того чтобы пытаться вывести все законы вселенной de novo, то есть действовать как дикарь, не имеющий унаследованных записей цивилизации, чтобы помочь человеку на его пути к знанию и мудрости, – обеспечивает огромную экономию времени и выигрыш в эффективности, знаниях и ясности. Хотя современные историцисты и релятивисты насмехаются над такой накопленной мудростью, конечно, ни один настоящий рационалист-либертарианец не будет так поступать. Но утверждение этого не означает отказа от верховенства разума – верно как раз обратное.
Единственное, в чем я еще не согласен с г-ном Мейером, это его любовь к термину «напряжение» («tension») для описания надлежащего баланса между свободой и ценностями; напряжение подразумевает шаткость и скрытое противоречие, которых, на мой взгляд, не существует. При правильном развитии отношения между свободой и этикой они представляют собой мирную и образующую единое целое гармонию, гармонию единого естественного закона, а не шаткое напряжение. В политической сфере эта гармония достигается благодаря ограничению общественного органа принуждения в пользу защиты индивидуальных прав собственности.
В свою очередь, с мистером Эвансом мои разногласия гораздо серьезнее. Я уже упоминал о том, что он путает политические цели с общими моральными целями. Он также возводит ложную дихотомию, полагая, что либертарианец хочет свободы, потому что верит, что человек от природы добр и поэтому должен быть свободен, а консерватор хочет свободы, потому что понимает, что люди могут быть плохими, и поэтому хочет ограничить потенциальные возможности или зло в обществе. Это тоже соломенное чучело. Руссо считал, что человек от природы добр, но испорчен своими институтами; но лишь немногие либертарианцы в прошлом верили в это, и я сам еще не встречал либертарианца, который придерживался бы столь грубой нелепости. Все известные мне либертарианцы считают, как и все здравомыслящие люди, что человек – это смесь добра и зла: что он способен на оба типа действий, учитывая его свободную волю выбирать. Либертарианец просто хочет создать в обществе такие институты, которые максимально расширят каналы, побуждающие к совершению хороших поступков, и сведут к минимуму возможности совершения плохих поступков. Мы хотим свободы от государства, потому что государство – это единственный легальный и, безусловно, самый мощный канал для совершения зла в обществе; а также потому, что, обладая свободой, человек может использовать свои возможности для совершения хороших поступков. Позитив и негатив, освобождение хороших людей и контроль над плохими – две стороны одной и той же либертарианской медали. То же самое, кстати, относится и к часто используемому «философско-анархистскому» варианту либертарианского кредо: ни один заслуживающий уважения философский анархист больше не верит в «естественную доброту» человека. Рассматривая государство как юридический двигатель преступности и зла, он хочет упразднить его, заменив другими формами защиты прав собственности индивида. Настоящий вопрос, который ставит анархист и на который никто до сих пор не попытался ответить, заключается в следующем: является ли государство единственным или наиболее эффективным инструментом защиты прав личности и собственности в обществе?
Теперь мы переходим к апофеозу Джеймса Мэдисона и Конституции, предложенному мистером Эвансом. Принадлежа, грубо говоря, к джефферсоновскому крылу внутренней дискуссии отцов-основателей, я считаю Мэдисона скорее слабым конъюнктурщиком и мутным соглашателем, нежели мудрым комбинатором. Без ненужных мэдисоновских уступок глубоко этатистским программам и концепциям Гамильтона Конституция была бы гораздо более либертарианским и гораздо более долговечным инструментом, чем она оказалась. Но дело не только в этом: ведь мистер Эванс, несмотря на черную летопись нынешнего века, упорно верит, что американская Конституция славно справилась со своей миссией. С любой либертарианской или даже консервативной точки зрения, она потерпела неудачу, причем ужасную; ибо давайте никогда не забывать, что каждое из деспотических посягательств на права человека в этом веке – до, во время и после «Нового курса» – получило официальную печать конституционного благословения. Конституция была растянута на очень долгий срок. Если мистер Эванс ответит, что эти тиранические акты в действительности были, причем в строгом смысле слова, неконституционными, я поспешу согласиться.
Но в этом-то и заключается моя мысль: инструменты, созданные Конституцией, – в частности, создание монопольного Верховного суда, наделенного окончательными полномочиями решать, что является конституционным, – представляют собой фатальный недостаток любой конституционной попытки ограничить государство. Короче говоря, когда вы предоставляете самому государству окончательное право толковать тот самый документ, который должен ограничивать государство, вы неизбежно обнаружите, что конституция растягивается и искажается, пока не становится просто средством придания неоправданного ореола престижа деспотическим действиям государства.
Один из величайших политических мыслителей в истории США [Джон] Кэлхун дошел до самой сути вопроса, когда подверг критике всеобщее упование на писаную конституцию в деле ограничения власти правительства: «…это большая ошибка – полагать, что простое включение положений, ограничивающих полномочия правительства, без наделения тех, для чьей защиты они введены, средствами принуждения к их соблюдению, будет достаточным для предотвращения злоупотребления властью со стороны основной и доминирующей партии. Будучи партией, владеющей правительством, они, исходя из той же конституции человека, которая делает правительство необходимым для защиты общества, будут выступать за полномочия, предоставленные конституцией, и против рамок, предназначенных для их ограничения….какую пользу может принести строгая конструкция миноритарной партии против либеральной интерпретации мажоритарной, когда одна из них будет иметь все полномочия правительства для приведения своей конструкции в действие, а другая будет лишена всех средств принуждения к ее исполнению»[46]. Короче говоря, Конституция была благородной попыткой решить проблему ограничения действий правительства свойственными ему функциями; но эта благородная попытка потерпела неудачу, и поэтому мы должны начать поиск более весомых и эффективных мер.
Два финальных замечания по поводу концепций консерватизма и классического либерализма. Прежде всего, мне, как и любому другому либертарианцу, не нравится термин «консерватор». Этот термин стоит на пути конструктивного синтеза, поскольку он не только подразумевает «естественный консерватизм», о котором говорил Фрэнк Мейер, – слепую рефлекторную защиту любого существующего статус-кво, но и, что гораздо серьезнее, несет в себе консервативную позицию XIX века, когда консерватизм зародился. Консерватизм XIX века не только не критиковал бентамистов с точки зрения старых естественных прав, а был, по сути, реакцией против всего, за что выступал либерализм: в частности, против индивидуальной свободы и экономической свободы, породившей капитализм и Промышленную революцию. Первая эффективная консервативная структура – Консервативная партия Пруссии была создана специально для защиты института крепостного права, которому угрожало растущее влияние свободы и свободного предпринимательства. Иррационалистические, органицистские и этатистские предубеждения консерватизма питали якобы анти-консервативных социалистов XIX века и оказывали на них влияние. Даже сегодня в понятии «консерватизм» присутствует атмосфера, напоминающая о троне и алтаре, которой нет места в любом желаемом синтезе, основанном на «правах». Говоря прямо и конкретно, я бы сказал консерваторам: мы, либертарианцы, откажемся от Бентама, если вы откажетесь от короны Святого Стефана. И наконец, указав на забытые сильные стороны традиции классического либерализма, я должен указать на некоторые слабости этой традиции, даже в ее чрезвычайно превосходной версии XVIII века. Главные недостатки либерализма эпохи Просвещения, на мой взгляд, таковы: неумеренная страсть к демократии и неумеренная ненависть к институционализированной религии, особенно к Римско-католической церкви. В оценке правительства истинный либерал должен ставить на первое место политику, которую это правительство проводит; кто управляет правительством, имеет второстепенное, чисто инструментальное значение.