Анатомия Луны — страница 11 из 45

Грохает дверь в прихожей. Нетерпеливый Сатанов кричит:

– Гавриил Иванович Гробин! Гроб, едреть твою гробилу! Гаврилка! Мне нужно выпить!

Он врывается в комнату, оглядывает ее ошалелым взглядом. Поняв, что пришел зря, вздыхает, берет стул со сломанной ножкой, придвигает к моему холсту и садится посмотреть. Он так легок, что без труда балансирует на трехногом стуле, не причиняя ущерба ни себе, ни ему.

Я приношу с кухни полбутылки абсента и наливаю ему в стакан. Он выпивает залпом половину, остальное растягивает, смакуя по глотку.

– Можно? – берет Сатанов мою палитру. Добавляет охры, смешивает со свинцовыми белилами, берет щетинистую кисть и недрогнувшей рукой исправляет мой холст. – Так лучше, – вздохнув, ставит оценку самому себе и вдруг заходится в кашле. Сплевывает в носовой платок и машет на меня рукой, чтоб я не смотрела. – Это ерунда, – он морщится, встречая мой испуганный взгляд. – Я просто простыл в ноябре.

Вдруг Сатанов придумал:

– Пойдем в чайхану, рыжая. Я интересный, я расскажу тебе всякие истории.

Я молча надеваю ботинки и беру пальто. Я не могу отказать тому, кто выкашливает с такой натугой из самой души в носовой платок окровавленных слизней. И потом, будь я мужчиной, у меня, наверное, была бы такая же жалкая куцая бороденка. А будь женщиной он, то состоял бы из полых птичьих косточек, снежной кожи и горького дыма вместо души – совсем, как я. Сейчас он слегка выше, слегка шире в кости – но это всего лишь признаки пола, они в нашем случае не имеют значения.

В чайхане полумрак. Еще не включили свет. Это к вечеру она будет полна продрогших и сморкающихся. А пока здесь только трое забулдыг за столом в углу. Сквозняки гуляют в жестяном вентиляционном коробе – он тянется наверху под балками, огибает углы, упирается в стену и за ней убегает в лабиринт воздушной шахты. Мы садимся у окошка, из-под самого потолка сеется серый зимний свет. Мы, нищеброды, пришли со своей бутылкой абсента. Но здесь на это всем глубоко и безгранично, широко и беспредельно насрать.

– Ты обещал историю, Сатанов.

– Обещал, разве?..– Он прилипчиво трогает мою руку.– Ты знаешь про утопленницу, рыжая? Про девушку из реки? Утопилась в позапрошлом веке, предположительно, от несчастной любви. Но, впрочем, все это лишь домыслы. Никто не знал и не знает, какого хрена она утонула. Ее убили и сбросили в реку? Она спрыгнула с Канаткина моста? Или с тихим плеском весел доплыла до середины реки и шагнула из лодки? Может быть, она была натурщицей и шлюхой, а может, модисткой. Что, впрочем, все едино. Однажды утром река просто вынесла на берег ее тело. Никто ничего не знал о ней, кроме даты смерти. Теперь она в реке. Там, в мутных водах, среди стремящихся по течению водорослей скитается без памяти, изгибая свой чешуйчатый рыбий хвост. И лишь на одну декабрьскую ночь в году, накануне зимнего солнцестояния, хвост вновь превращается в ноги, утопленница выходит на берег и шлындрает у пирсов. В каком-то местном музее осталась ее посмертная маска, сделанная, как говорят, патологоанатомом, который впечатлился ее красотой (обычно выловленных из реки самоубийц из подлых сословий просто отвозили на местное кладбище для сброда; какие уж тут посмертные маски). Вероятно, он страдал некрофилией, этот патологоанатом. С чего ему вдруг показался прекрасным разбухший в реке труп? Может, этот бродячий труп, очаровавший патологоанатома позапрошлого века, – наше проклятие?

– В декабре река уже подо льдом, Сатанов.

– Она выползает из полыньи. Прямо из полыньи.

– Ты все это только что сам выдумал.

– Ох, ты меня поймала, рыжая… И все-таки… Вот ты не веришь в силу проклятий. И правильно делаешь. Там, за горизонтом известного, в областях слепой веры, проклятия не остаются проклятиями, как материя не может оставаться материей у горизонта черной дыры. Все проклятия рано или поздно трансформируются в свою противоположность. Господь порой играет за дьявола, рыжая, а дьявол за бога.

Мне уже трудно уследить за его извилистой от абсента мыслью.

Вдруг распахивается дверь и вваливается толпа ублюдков. Они приносят с собой сквозняк, шум, смех, крики, неистовство еще не отошедших от какого-то сумасшествия людей, сырую кожу своих регланов, тяжесть своих негнущихся армейских ботинок, кислятину меховых прокуренных шапок, холод, снег, дым костров, запах декабря и ветра. Кровоподтеки и ссадины на лицах. Разбитые носы, едва подсохшие кровавые корки в ушах. Они только что передознулись адреналином. Нагнули латиносов на Тарповке. Стенка на стенку. У них блестят, как у зверей, глаза. И сейчас тут будет страшный загул.

В горле у меня стоит запах ацетона.

Среди них и Федька Африканец. Бородатые толкают и обнимают его. Он улыбается. У него порез на скуле, струйки крови стекли за ворот бушлата. Глаза блестят тем же адреналиновым блеском, что и у остальных. Он из породы извергов, как и все они здесь.

Он бросает на меня взгляд. Всего один, обычный, в доску будничный. Он говорит и смеется.

Наверное, мне того и нужно – остаться незамеченной, нетронутой, тайком пронести через жизнь свою несанкционированную рыжеволосость. Но мне почему-то в доску пусто и холодно, меня голенькой выбрасывает в открытый космос… «Оторвись от своих марсианских грядочек, господь. Посмотри на меня. Ну же, посмотри, чертов ты ублюдок!»

Девки приносят им выпивку. А потом ненадолго из задней комнаты выходит Зайка, в унтах, в пузырящихся штанах, в толстом свитере с оленями. Обнимает их всех – бородатых и бритых, с окровавленными носами, с запекшейся кровью в ушах, с порезами на скулах, с разбитыми лбами, опрокидывает с ними стакан водки, вздымает кулак и страшным голосом ревет:

– Тарповка будет наша! Квартал будет наш!

Они жахают стаканами о столы и кричат с налитыми кровью глазами:

– Наш! – И мне кажется, я чувствую, как металл вентиляционного короба с дрожью резонирует – эта тревожная дрожь заражает и меня. Зайка хлопает по плечу кого-то бородатого, а потом сует, не попадая сразу, руки в рукава куртки, которую вынесла и держит Ольга. Косматый, безносый и ужасный, он уходит в сумеречную муть вечереющей заснеженной улицы в своей куртке полярника с густой меховой опушкой.

Ольга в черном. Долгое шерстяное платье траурно – она не знала, к чему ей сегодня готовиться. Траур обхватывает ее всю, крепкую, узкую в талии и пышную в бедрах. Она выносит завернутый в полотенца лед, раздает ублюдкам. Но им не до льда. Они надираются. Полотенца брошены, мокнут в талых лужицах. Скопищу лобастых самцов, как зверям у водопоя после сезона засухи, – им все маˊло и им все малоˊ. Кричат, галдят, толкаются:

– А помнишь, как Рубанок уложил того, с ножом…

Ольга подходит к Федьке Африканцу. В руке изогнутая рыболовным крючком игла с черной нитью. Усаживается к нему на колени и зашивает глубокий порез на его скуле. Закончив, накладывает марлю, клеит узкие полоски пластыря. А потом отхлебывает из его стакана. Играет пальцами с его жесткими волосами, что-то говорит ему на ухо. Он смотрит блестящими глазами на свой стакан, в уголках губ проступает мимолетная улыбка. Она встает с его колен и уходит в заднюю комнату. Он не идет за ней. Он так и сидит на стуле. И мне легче. «Слышишь, господь, почему мне от этого легче? Ты там, у себя на Марсе, слышишь мое дыхание?»

На мне ее пальто. И я не имею права. Лучше удавите меня прямо сейчас. Я ничего не могу с собой поделать. Я тихой, ползучей, подколодной ненавистью ненавижу Ольгу.

Африканец достает из кармана целлофановый пакетик со своей тибетской дурью, скручивает косяк и пускает по кругу. Они затягиваются. Покашливают. Успокаиваются.

– Да, – ошарашенно произносит бородатый Рубанок минуту спустя и разглядывает стеклянными глазами потолок.

– Возвращайся к нам, друг, – смеется Федька Африканец.

Сатанов смотрит в окно под потолком и вздыхает. Он надрался и городит чушь, которая отчего-то ранит меня до самых корней души…

– Рыжая, слышишь меня? Какое небо сегодня… Небо подонков и поэтов… Ты знаешь, ведь краска марает чистый холст. Мы – пачкуны. Акт творения грязен…– Он все бормочет, все вздыхает, а потом роняет голову на стол, закрывает глаза, начинает посапывать.

Африканец нравится мне как-то очень непросто. Как будто чья-то невидимая рука – фантом из злых атомов – проникает в грудную клетку и трогает мое сердце, сжимает все сильней и сильней, когда я вспоминаю его растрескавшиеся от ветра губы. Наверное, в его гены когда-то давным-давно была подмешена волшебная капля беспечной африканской крови. У него ладони цвета высветленной солнцем сухой вишневой косточки – я их помню, он ими гладил мое лицо.

Мне очень не просто нравится в нем все: резкая линия подбородка, крепкие кости ключиц, все его длинное, твердое тело, то, как он сидит, расставив колени, откинувшись на спинку стула и обхватив затылок одной рукой, нравится даже лохматый пучок ниток на расстегнутом бушлате, след оторванной пуговицы… Я знаю, его торкнуло. И я знаю, он на меня смотрит. В этом дымном полусумраке зимней чайханы, среди притихших ублюдков, можно вот так вдвоем – он там, я здесь – сидеть месяц, два, целую вечность.

Господь, занятый скручиванием косяка из марсианских побегов, вдруг отвлекается, берет меня за душу и встряхивает: осторожней, Ло, у тебя в заднице все-таки красный перец. Не сейчас, боженька, не сейчас…

Сейчас во мне просыпается банши с интуицией древней шлюхи, что проникает в самые основы основ наивных мужских поступков. Столбик позвоночника – от солнечного сплетения до самого мозга – леденеет. Вот прямо сейчас я сделаю кое-что навеки непоправимое. Сейчас или никогда… И, господня срань, я это делаю. Я поднимаю глаза и смотрю на него прямо, долго и пристально – кто первым отведет взгляд? К хренам собачьим все эти робкие намеки, эти мимолетные переглядывания. Он выпускает облако дыма и смотрит – как и я, прямо, долго и пристально. Он готов не отводить глаз вечно. В его взгляде насмешливый стеклянный блеск, у него в голове спотыкающиеся мотивы Боба Марли, и ему на все плевать. Теперь между нами шесть метров заполненного дымом пространства и невидимая связь. Мы заговорщики, уже, черт возьми, не получится все списать на случайность. Я первой отвожу взгляд. Я наломала дров. Встаю и быстро, но сохраняя достоинство (или мое достоинство лишь мерещится мне?), покидаю чайхану. Предательски бросаю спящего Сатанова одного, среди лужиц абсента, растаявшего снега на половицах и укуренных ублюдков. Я выхожу, не оглядываясь, и боюсь только одного – что Африканец пойдет за мной. Проклятый красн