-буйнопомешанного. Схватится за плоскогубцы и, призывая в помощь такую-то мать, примется отдирать бракованную пулю от пулелейки. Потом долго, с угрюмым любопытством станет разглядывать остывшего свинцового уродца, изучать со всех сторон, точно внеземное насекомое, и в сердцах плюнет: «Проклятая антиэстетика!» А то еще прибавит: «Из-за тебя все. Мутишь тут глаз, как катаракта».
Неудивительно, что старик так и не дал потомства. Его никто не смог бы вынести. Самая смиренная праведница погнала бы его поганой метлой. Или он ее, чем черт не шутит. Но теперь старику хватало общества пулелейки да своего вездесущего мусора; к их многолетнему присутствию в своей жизни он вполне привык.
Федор от нечего делать разглядывает корешки книг. А старикан вдруг отвлекается, отодвигает пулелейку на край стола и задает вопрос (это часть их давней игры, она им не надоедает):
– Ковалентный радиус брома?
– Сто четырнадцать пикометров, – усмехается Федька.
Старик удовлетворенно гладит бороду.
А Федор вдруг задумывается. Сидит в кресле, расставив колени, и пустым взглядом рассматривает потолок. Он вспоминает те далекие апрельские сумерки. Сквозь открытую форточку тогда летел мокрый снег и таял на подоконнике. В комнате на табуретках стояли два гроба. В одном отец, в другом мать. Оба с такими белыми лицами, словно мукой обсыпали. На ощупь их лица были как холодный пластилин и пахли пионами. Странный запах свежих покойников. Он давно заметил, что все они пахнут пионами в самом начале. А потом у них чернеют губы. От них идет гнилой душок. Покойники превращаются в трупы. Теперь у него к горлу всегда поднимается липкая невыносимая тошнота, стоит учуять запах пионов.
В тот вечер только старик-химик был рядом. Он, в черном двубортном пиджаке, какие носят на свадьбы и похороны, сидел с ним и покойниками всю ночь, до самого утра, пока не пришли мужики и не забрали гробы – везти на кладбище.
– Иди к Зайке, парень, – сказал тогда старик и похлопал его, пятнадцатилетнего идиота, по плечу.
Федор старика послушался. Не мог иначе. Ведь кое-что из детства он вспоминает постоянно. Как он, мальчишка, засыпает на продавленном диване. В комнате мягко светит лампа под зеленым абажуром и двое мужчин – его отец и химик, уже тогда отпустивший окладистую и начавшую седеть бороду, – сидят на стульях, курят и негромко разговаривают о теории струн, бранах, измерениях, свернутых в неразличимые микромиры, о планковских единицах и квантовой гравитации. На кухне гремит посуда, свистит чайник. А он слушает, как два кандидата наук, словно два масона, полушепотом делятся тайной, и совсем не понимает, как нелеп их разговор посреди заснеженной ночи, с ледяными торосами у пирсов за окном, с вонючими подворотнями, ублюдками и бомжами квартала 20/20.
Это воспоминание отдает болью, но оно же и помогает сохранить ясность рассудка, когда идешь на бой с латиносами, видишь их мокрые бекеши, кастеты и ножи, выбитые зубы и розовые сопли вышибленных мозгов на тротуаре, когда живешь под промозглым ветром, среди зимних костров и сугробов.
Федор встает, берет бушлат. А старик, не отрываясь от пулелейки, спрашивает:
– Когда снова придешь?
– Недели через две. Завтра уехать надо из квартала. Зайка припряг под одно дело.
– Документы-то обновил? Смотри, а то поймают.
– Давно уже, евреи справили.
И вот Федька Африканец стоит под козырьком парадной и поднимает ворот бушлата, готовясь через снегопад, по кручам сугробов шагать к своему пикапу, на который господь уж нахлобучил декабрьскую шапку. Из черной сажи и серых пятен на стене дома материализуется ворона, тут и я толкаю тяжелую дверь, выхожу из сырой парадной к Ольге за старыми полотенцами. Мы смотрим друг на друга. Мы смотрим друг на друга. Ошарашенно молчим. А потом одновременно – и он, и я – ступаем на нетронутый снег. В тот миг ворона срывается куда-то и с разбойным граем опрокидывает ком снега с карниза. Ком, разбившись о козырек над крыльцом, накрывает нас тучей из холодных атомов зимнего мироздания. Темные шальные пятна вместо глаз, сердечная мышца вздрагивает и обрушивается куда-то под подошвы. Его черный бушлат весь в снегу. Снег забился мне за шиворот и в ботинки. Федька вдруг шагает ко мне и начинает стряхивать с моих волос, с ворота мохеровой кофты и с юбки снежные хлопья – минута, ради которой все эти четырнадцать миллиардов лет и лепилась из молекул материя, все черви навозные и все снеговые глыбы. Он меня трясет, выуживает мою душу из-под снега, смахивая лишнее, похлопывает между лопаток, теребит мою юбку, дерзко лапает здоровенными ладонями мои ребра и бедра. Вдруг шлепает по заднице – коронный штрих, дело сделано. Улыбается:
– Говорят, на острове Науру совсем нет рыжих. Нам с тобой там не выжить, как думаешь?
Он это серьезно, боженька? В его желто-карих глазах пляшут насмешливые бесы. И я тоже улыбаюсь дикой кривой улыбкой. Стоять под снегопадом посреди гетто для бомжей и ублюдков и думать про далекие острова Тихого океана все равно что вбивать в сеть запрос «сколько весит жираф», когда тебя насилуют где-нибудь за мусорным баком. А он вдруг берет меня за плечи и подталкивает обратно, под козырек парадной, – туда, где нас никто не выследит из окон окрестных домов.
– Нет, мне нужно к Ольге, я на минуту вышла… – упираюсь я.
– Да иди сюда, не трону.
– Не могу…
Тогда Африканец, наплевав на темные проемы вездесущих дворовых окон, вдруг ловит меня обеими руками за талию, подбрасывает в воздух, поудобнее встряхивает.
– Опять обманул? – говорю я. Он улыбается. Тихо валит снег в желтом столбе под фонарем. Его шрам на скуле, еще красноватый, – в двух сантиметрах от моих глаз.
Спрашивает:
– Ну, поедешь со мной?
– Я не могу…
– Ну пожалуйста, не будь такой тварью… Что тебе нужно? Денег? Шмали? Или что?
– Мне ничего не нужно.
– Ну, что-то же тебе все-таки нужно?
– Только полотенца и синий кобальт.
– Значит, согласна за полотенца? – усмехается он.
Боясь не совладать с ним, упрямым и сильным, я делаю попытку выскользнуть, опуститься ногами на земную твердь. Но он только крепче обхватывает и целует мои губы.
Тут из парадной выходит старик-химик. В валенках, свитере, в меховой душегрейке и трениках, с мусорным пакетом. Проходя мимо, хмуро бросает:
– Не под фонарем же, ублюдок!
Федька ставит меня обратно, под снегопад.
– Ну, так что? – спрашивает.
– Нет, – мотаю я головой. А он, поглядывая на старика, достает из кармана косяк.
Я не знаю, господь, зачем. Это случается вдруг – где-то между Марсом и Юпитером астероиды сталкиваются и дробятся на фрагменты, а я за каким-то чертом выхватываю косяк у него из рук и, не проронив ни слова, переламываю его пополам, бросаю обе половинки в снег. Вот сейчас он толкнет или ударит – хоть что-нибудь да сделает с несдержанной рыжей сукой. Но Африканец долго, со странной усмешкой смотрит и предупреждает:
– Ты учти, я тебя все равно трахну. – А потом, махнув рукой старику, идет к нему.
У мусорного бака останавливается, говорит с ним о чем-то, кивая в мою сторону. После заводит свой пикап, достает щетку из кузова и смахивает снег с ветрового стекла.
А я, утопая в сугробах, бреду к соседней парадной. Там, в правом коридоре второго этажа, квартира Ольги. Но до нее мне не суждено добраться. Меня окликает старик-химик:
– Иди за мной!
Нельзя их не слушать. Грозный мир. Страшные люди. И, как овца на заклание, я иду за этим огром в меховой душегрейке. По лестничным пролетам, ожидая на краю ступеньки, пока он переведет дух. По заплеванному коридору, мимо стен, с которых осыпается краска, – здесь то и дело отключают отопление, и дом весь, каждая перекладина в нем, гниет от сырости.
В его квартире словно фашисты сражались с партизанами. Старик роется в углу, из-под кучи старых свитеров выуживает скатанный в рулон отрез крупнозернистого холста. Швыряет на середину комнаты. Из-под раскладушки выдвигает картонную коробку со свинцовыми тубами. Водрузив совиные очки на нос, пыхтит и читает надписи. Тубу с синим кобальтом швыряет на рулон.
– Бери! – хмуро показывает пальцем на холст и краску и, отодвигая табуретку, присаживается за стол, к своей пулелейке.
– Сколько я за все за это буду должна?
– Нисколько. Считай, что заплачено, – не оборачиваясь, бросает старик.
«Я не возьму» – готово сорваться с языка. Но прямо передо мной сутулая, грозная, широкая спина старого огра, и я проглатываю то, что готово сорваться. Нельзя просто взять и выйти на цыпочках, презрев щедрость волка. Я чую это селезенкой. И я забираю эти дары, за которые – знаю – придется заплатить рано или поздно.
– Откуда это? – хмурится Гробин.
Рулон холста и туба с синим кобальтом лежат на полу, прямо посередине комнаты.
Я стою у окна и разглядываю вечерний заснеженный двор, фонарь и Анзура из шиномонтажки. Анзур пьет водку под фонарем, и его каменное, ничего не выражающее лицо обращено прямо ко мне – на темное окно четвертого этажа. Где-то на этой планете идет дождь. Где-то последняя из галапагосских черепах ползет по камням вулканического острова. Где-то на краю земли моя мать курит в форточку и пустыми глазами смотрит на голые деревья парка. Где-то у пирсов стоит насквозь продрогший в своем расстегнутом бушлате Федька Африканец и под зимним ветром смолит косяк. По вздыбленному ледяному полотну реки бродят медленные тени – это штормовые облака гонит с залива.
Выхода нет – я оборачиваюсь к Гробину и во всем ему сознаюсь. Этим вечером на этой планете нет человека виновнее меня.
Он сидит, опустив голову. Сидит молча ровно тридцать шесть минут. А потом, так и не подняв на меня глаз, глухим голосом просит:
– Не бросай меня, Ло. Я без тебя погибну.