Мой Маркес совсем устал, он был должен денег всем подряд – соседям, коммунальщикам и хозяину колбасной лавки на углу.
В тот день я ее спросила:
– Когда ты мне уже расскажешь об отце?
Она зло усмехнулась.
А я целый час вглядывалась в потолок своей комнаты и наконец придумала. Распахнула дверцы шкафа, достала старые шторы из черного жаккарда и взялась за ножницы. У этой ткани такой замысловатый, холмистый на ощупь орнамент – повторяющееся переплетение каких-то остролистов (на языке ткачих оно, кажется, называется раппортом).
– Портишь мои шторы? – отрешенно заметила мать, встав на пороге моей комнаты.
– Порчу, – ответила я.
Она вошла. Поставила чашку чая на пол. Присела рядом и наблюдала за моей попыткой создать с помощью ножниц и швейной иглы нечто невозможное из жаккарда. Спросила:
– Зачем?
– Затем, что у всех есть отцы, а моя жизнь бессмысленна. И мне надо наполнить ее хоть каким-то смыслом, – огрызнулась я.
– Детка, мир ничем не наполнен, кроме человеческой глупости и подлости.
– Мне пофиг. Я хочу знать.
Обычно она отмалчивалась. Но тут вдруг подожгла кончик сигареты, нервно зажала ее двумя напряженными пальцами и, стряхивая пепел прямо в свой чай, неожиданно все рассказала. Не щадя меня, не опуская жестоких подробностей. Она начала с того, что не помнит его имени. Она встретилась с ним в баре. После такого количества виски ты обычно вместе с выпитым спускаешь в унитаз и душу, и все их ничего не значащие имена. Роман был коротким. Так, всего на пару раз. Что дальше? Да обычная история – подонок просто не явился на третье свидание. Он сломал шею? Застрелился? Тихо умер в местной гостинице? Или его, пьяного, отправившегося купаться летней ночью в местном пруду, сожрали сомы? Черта с два – ни полслова от него она не дождалась. Правда, от кого-то потом слышала, что он уехал – такой уж человек: рюкзак, сухпайки, жизнь на колесах. Космических масштабов свинья.
Так вот каким он был… Кровь кочевника текла во мне. Третья группа, резус-фактор положительный.
Я ей не поверила. Она знала его имя. Жестокая истеричка в растянутом свитере, все она знала.
– Он был похож на меня?
Мать удивленно приподняла бровь. Затянулась табачным дымом. Повела плечом:
– С чего ты взяла? Нет.
И вышла из моей комнаты.
Жаккардовый балахон банши, переметнувшейся на сторону тьмы, был готов. Я привела волосы в зловещий беспорядок, выкрасила губы в черное, надела ботинки, куртку и ушла прочь. Мать врала. Конечно, врала. Не в нее же я рыжая.
Был поздний вечер. В парке на скамейке пили водку Ванька Озеров и его шобла. У долговязого сутулого Ваньки были непропорционально могучие кулаки и лицо, похожее из-за прыщей на проросший картофельный клубень. Они зачем-то позвали меня к себе. И я, безотцовщина, пила с ними. Отец небесный и отец земной отвернулись от меня, от исчадия ада с рыжей гривой. Как же я напилась – до того, что твердь земная качалась, как палуба корабля… Хоть на Луну вой. Но Ванька Озеров здоровенной ладонью вдруг зажал мне рот. В ту ночь, с четверга на пятницу, они делали со мной все, что хотели.
После я неделями лежала под горой одеял и молчала. А на кухне мать втыкала с размаху нож в кусок сырой говядины. Я ей ничего и не сказала про ту ночь с четверга на пятницу. Мне больно было. От всего было больно. А еще было очень страшно представить, как Гаврила Гробин нахмурит густые брови, когда все обо мне узнает. Молчаливый тролль в пещере, в подземном храме из оливина. В этой его лунной пещере, наверное, гостит Бог. Не мой трепещущий боженька – покровитель дождевых червей. Настоящий. Безмолвный. Строгий. После блуда смертного как взглянуть в глаза горному троллю и его Богу?
Пока я лежала под горой одеял, расползались слухи. Я стала притчей во языцех для пацанов, что кишели прыщами и гормонами. А они хуже старух на лавочках. Старухи просто разносят сплетни, а эти сочиняют истории, леденящие душу. Тогда-то я и заподозрила, что это еще не дно. Падение предстоит долгое.
Однажды в апреле я выскребла все сбережения у матери из шкатулки, взяла с собой ее фотокарточку и сгинула.
Я думаю о ней иногда, глядя ночами на неподвижный квадрат лунного света на полу. У нее есть кофе, сигареты, одиночество и зима. Идеальные условия. Пусть к чертям собачьим бросает свои жалкие статейки и становится Маркесом.
Я скиталась в их мире, рисовала на бульварах людей за деньги и никогда-никогда не спала с мужчинами. Не место мне на их празднике жизни. Здесь, среди зимних костров, под негреющим солнцем квартала подонков и поэтов, я искупаю свои грехи. Знаешь, ублюдок, что рисовал Ван Гог перед смертью, перед тем как пустить себе пулю под ребро? Черных ворон над желтым полем. Я найду себе такое же поле и умру на нем. Теперь доволен, ублюдок? Ведь я рассказала…
Он прижимает мою голову к своей груди и дышит мне в затылок:
– В пятницу вечером, в кофейне на Литейщиков. Приходи, очень тебя прошу.
Я молчу. Мое сердце, как у полевки, бьется с частотой 1300 ударов в минуту. Но я Орлеанская дева. Я сгорю на костре, но больше не сдамся ни одному мужчине.
Тогда он отпускает меня, позволяя соскользнуть со своих колен. Встает и сам. Загребает ладонью рыхлый снег с пирса, лепит твердый комок, замахивается и запускает в серое небо над рекой. Комок разбивается о лед далеко от берега. Африканец поднимает ворот бушлата и вздыхает:
– И откуда ты такая взялась, Ло?.. Ладно, давай отвезу.
Я знаю, что теперь творится в его голове. Он верит, что, отымев женщину, можно обратить ее в свою веру. Что ж, может, и так. Только меня давно уже обратили, и совсем не он.
– Где была? – спрашивает Гробин. Он, оказывается, бродил до полудня по кварталу, сбывая свой абсент.
Стоя в проеме комнаты, я отвечаю:
– На пирсах. – Он сам воспаленным воображением дорисовывает все остальное:
– С Африканцем?
– Не надо, Гробин…
– Говори!
Я молчу. Он горько усмехается:
– Любовь побеждает все, кроме бедности и зубной боли.
– У тебя болят зубы?
– Нет, твою мать! Я нищий! – Он мечется из угла в угол. – Все, что я пишу, – это дерьмо! Я ничтожество!
Он хватает свою куртку и кричит мне напоследок:
– Давай, иди, ложись под ублюдка. Опускайся на дно, тебе не впервой. Чтоб ноги твоей здесь не было, когда я вернусь.
А я сижу под батареей и смотрю в точку. Если он вернется немедленно, сию секунду, я сожму ладонями его щеки и вдохну особенный запах курева и скипидара от его спутанной бородищи. Но он не возвращается. Я банши, брошенная в этом мире без своего тролля.
Совсем скоро – сумерки. Ночью меня здесь уже не будет. Гроб сядет на свой матрас, обхватит голову руками и заплачет. Моя девочка, тварь ты, чертова ты сука, будь ты проклята… Ему померещится среди шума труб, треска обоев и сквозняков в вентиляционной шахте, что я дышу где-то рядышком. Кто-то из соседей посреди ночи спустит воду из сливного бачка. Усердный бачок заурчит – магия испарится.
На углу Литейщиков и Пехотного визг тормозов, а потом удар – черный «Кадиллак» и ржавая мразь на колесах сталкиваются на перекрестке. Ошметки пластмассы, стекла, железа. Запах гари и дым от покрышек. Из «Кадиллака» вылезает озверевший латинос с огромным животом, с ацтекским узором на широконосом смуглом лице. Орет на испанском, впечатывает кулак в ветровое стекло врага. Сальвадорец. Я поднимаю до щек ворот пальто. Вжимаюсь в стену дома, закрываю глаза и перестаю дышать. Я слышу удары биты о капот, крикливые голоса, на испанском и хинди. То, что они не переходят на русский, единственный понятный здесь каждому псу, – плохой знак. Им срать на примирение. Им нужно другое – они лопаются от гнева, как чирьи от гноя. Меня, безмолвного наблюдателя с глухо-наглухо закрытыми глазами, они даже не замечают.
Вдруг наступает странная секунда затишья, и меня захлестывает священный ужас. Хлопает дверца багажника, и раздается раскатистый выстрел. Где-то посреди рыжих песков далекой планеты радиоизотопный термоэлектрический генератор выплеснул последнюю дозу энергии, и марсоход Curiosity вздрогнул в агонии – я распахиваю глаза и вижу, как отъезжает со страшным скрежетом «Кадиллак», это покрышки трутся о покореженные крылья. Вижу лужицу крови и ошметки мозгов. Снежная крупа присыпает скорчившийся на мостовой труп индуса с простреленной головой. А вокруг ни души. Шторы в окнах всех окрестных домов задернуты.
Я ныряю в подворотню, сажусь на корточки и жду окончания сна. Но кошмар будет длиться вечно. Мотыльки, цикады и крылатые самки муравьев стремятся к свету – у них положительный фототаксис. А тараканы бегут прочь, в темноту… Мне хочется забиться в нору или юркнуть в щель в земной коре – куда-нибудь поглубже, подальше от этих ветреных, занесенных снегом улиц. Не насекомое ли я с отрицательным фототаксисом?
Звук мотора. Скрип тормозных колодок.
– Тут она, нашел!
Бородатые ублюдки в армейских ботинках окружают меня и вытаскивают из подворотни. Должно быть, у меня ошалелый взгляд. Они ржут:
– Раздевайся, Ло!
Я опускаю руку в карман, зачем-то нащупываю в его глубине опасную бритву – ее стальной холодок перетекает в мои жилы, и мне становится легче. Я просто достану ее в нужный момент. Но, когда дует северный ветер, а на мостовой леденеет лужица крови и снегом присыпает труп с дырой в башке, невозможно определить, который из моментов тот самый, нужный. И я достаю бритву наугад – все, как в русской рулетке: либо жизнь, либо смерть, никаких полутонов. Как же быстро – уже в следующий момент – мою руку выкручивают, и бритва летит в снег. Нельзя угрожать воинам здешних подворотен.
– Потом поднимешь, – смеются они и подталкивают к своему черному джипу.
– Парни шутят. Мы тебя не обидим, – успокаивает Рубанок и впихивает меня в машину, на заднее сиденье. Рядом усаживаются двое.