– Хорошо, не продолжай. Я понял, – отворачивается он. – Куда тебя отвезти?
Пять дней… На первый день господь создал небо, воду, свет и ветер – а я двадцать четыре часа лежала на тюфяке Сатанова и слушала завывание новорожденного ветра господня. На второй день он слепил из атомов твердь посреди воды – а я слушала кашель Сатанова и его рассказы про корабли флибустьеров, сбившиеся с пути в заснеженной Ост-Индии… Один, рыжая, совсем отчаялся, заливает горе абсентом в зимних подворотнях и спать ложится на лестничном пролете, в луже собственной блевотины, грустя по тебе. К вечеру третьего дня господь очертил изгибы материков и просолил океаны – а я уж сидела у батареи, грунтуя для отчаявшегося флибустьера Гробина холст, с сигаретой в зубах, в его серой рубахе, сверкая голыми коленками, а сам флибустьер, уткнувшись бородищей в мой рыжий затылок, прижимался чреслами к изгибам бедер моих и, на все готовый, покорно молчал. На четвертый день из звездного ветра господь создал Луну – и мы с флибустьером замерли, пораженные ее бледным светом. На пятый господь, соскучившись, вылепил всякую забавную живность вроде гадов, рыб и птиц – а мне не до забав было, я знала точно: вернется в чайхану русских ублюдков воин с обветренными губами, узнает, что мы с флибустьером вместе, как псы, уставились на Луну, а узнав, пройдет мимо, даже не взглянув на банши. Всего пять дней, боженька… Ты и человека-то не успел сотворить, а я уже вернулась к Гробину, но так и не успела забыть промерзший пикап.
Я прихожу к Сатанову, чтобы покормить его рисом и напоить горячим чаем. Как он выжил в этой промерзшей квартире? Здесь ветрено, как в вентиляционной шахте. У него иней на подоконнике, и талая лужица растекается под чуть теплой батареей. Разбухшие оконные створки не закрываются плотно. Я затыкаю подобранным с пола шарфом зияющую щель в измерение зимней улицы и сажусь на стул. Он лежит в шапке, под горой одеял, одетый во все шмотье, какое у него только есть, и время от времени заходится в изнуряющих приступах кашля. Сплевывает розовую мерзость в носовой платок. Делает из него комочек, сует под подушку. Устало глядит в потолок. В изголовье ведро, от которого смердит разлагающейся мочой. У него нет ни сил, ни надежды, чтобы ходить в туалет, как прямоходящее.
Он просит, чтобы я присела рядом. Я сажусь и сжимаю в ладонях его холодную руку. А он вздыхает и несет свою особенную, сатановскую чушь…
Ты знаешь, рыжая, Поль Гоген так и остался на всю жизнь перуанским дикарем. Помнишь, как он смотался к хренам из гребаной Франции, семнадцатилетний мудак? На торговом корабле учеником лоцмана – и с концами, на шесть лет, не сходя с палубы… По южным и северным морям. И знаешь, ведь довел мать до того, что она померла, пока он матросил, и не оставила ему наследства. Эх, гогена мать, я ведь тоже дикарь, рыжая. Посмотри, какой у меня дикарский свитер. – Он сбрасывает с себя гору одеял и оттягивает свитер на груди, демонстрируя дыру, прожженную сигаретой.
– Сатанов, тебе нужно в больницу.
Он бледнеет и качает головой. Он в панике. Он перуанский дикарь, приходящий в ужас от мысли, что придется вылезти из своих джунглей. Вдруг задает вопрос потолку:
– Неужели я умру в январе? Когда же это закончится?
Хотелось бы мне сказать ему, что скоро. Но как ему соврать? Сам Ван Гог предупреждал, что печаль будет длиться вечно.
– Теперь ты, рыжая. С тебя история.
Какую тебе рассказать историю, жалкий ты перуанский дикарь из заплеванной подворотни? Что я могу? Я ведь чуть не променяла черных ворон Ван Гога и его желтые звезды, синий средневековый лед и виселицы Брейгеля – на что? На промерзший пикап с обрезом под сиденьем. Ольга теперь со мной не разговаривает. Люди в чайхане шепчутся за моей спиной. Ублюдки косятся и ржут. А я забыть не могу, Сатанов… И знаешь, этими январскими ночами все лежу, смотрю в потолок, и даже слез нет. Сократи мои дни на четверть, боженька, а хочешь – и наполовину, только позволь еще хоть разочек… Моей грешной коже скучно без его ладоней, теплых, больших, цвета высветленных солнцем сухих вишневых косточек. Но не вы ли с Борисом подбирали в подворотне Гробина с разбитым носом – вмазался наш флибустьер лицом в поребрик, не вы ли тащили мимо бомжей и мусорных баков на матрас отсыпаться? Не вы ли слушали его пьяный вой: «А может, попробовать совсем без контуров?» Борис тогда уставился испуганными наивными глазами: «Гроб, ты с ума сошел?» А ты, Сатанов, тогда сказал: «Протрезвей, Гавриил Иванович, а потом уж без контуров…» Тогда-то Гробин и заревел, хватая тебя за грудки: «Приведи ко мне Ло!» Что ты смотришь, Сатанов, печальными глазами доктора Гаше? Ты не доктор Гаше, а я не труп Ван Гога. Не смотри так. Ты знаешь сам, зачем тогда затеял со мной разговор про флибустьерские корабли в заснеженной Ост-Индии. Из-за тебя я пошла к Гробину, лохматую голову его прижала к груди и утешала его безлунными ночами. Нет, я не тебя виню. Какая же тут твоя вина? Я одна виновата – и перед тем, и перед этим. Ведь я, Сатанов, знаешь почему к Гробу пошла? Потому что он ведь и впрямь попробует совсем без контуров. И увидишь, перуанский ты дикарь посреди заснеженной Ост-Индии, у него получится. У всех выйдут дерьмистые пятна – а у него чудо.
Да, он хуже всех в этом мире. Угрюмое говно, размазанное по холсту мироздания, тролль-отшельник, гадом выползший из кратера на Луне, размытая дождями грязь под ногами господа. Но в одном они все, вместе взятые, не сравнятся с ним. Пусть идут всей ордой в этот бой, пусть говеют, пусть целый год содержат себя в трезвости и не блудят, копя бесполезные силы и множа бессмысленную ярость, пусть готовятся… Он в дерьмище сделает их, не моргнув глазом. Он и не заметит, что они пришли, – он ведь ничего не замечает, когда в руке у него кисть. А они стоят всей толпой и ждут: господь, мы сыновья твои, мы год не пили вина и не входили в жен своих, мы даже в межножье шлюх, распяленное рогатиной, не въезжали. Что же, Отец Небесный, ты отворачиваешься? Неужто мы не достойны милости твоей? Господь протянет руку со своего Марса, за шкирку поднимет из грязи Гробина, встряхнет его, как щенка, – во все стороны полетят комья срани и брызги дождя, – посмотрит в его бородатый лик, изрыгающий матюги прямо в лицо небесного отца, и вручит ему ключ от заветной каморки.
Отвернется от остальных, опуская хитрые свои божьи глаза: идите лесом, дети мои.
Все так, рыжая… Только с нами-то что, с теми, кого господь послал лесом? Мы видим под холодными лучами встающего солнца бесприютный квартал подонков и поэтов. Но небо одно для всех – и для тех и для других. Это ничего, что вы с разных кораблей. Ты с корабля поэтов, он с корабля подонков. Обрез в промерзшем пикапе, рыжая, – это тоже сильно. Не слабее черных ворон над желтым полем, синего средневекового льда и виселиц.
– Да что ты такое говоришь, ты совсем одичал и отморозил мозги в своем ветреном заснеженном Перу, Сатанов?
– Правду, рыжая. Должен найтись хоть один человек, который тебе правду скажет.
Я прижимаю к груди его голову. У него немытые и оттого жесткие, как проволока, волосы.
– За что, рыжая? Как мы тут? Как вообще все это? Почему? За каким чертом все это невозможное случилось? Мы – и вдруг в атмосфере? Как же так? Кто во всем этом виноват?
Проклятая зима. Сосульки на водосточных трубах. Арктические льдины обрушиваются с крыш. Ветер рвется в оконные щели. Я не знаю, что ему сказать. Я и сама хотела бы знать. Он чуть сжимает мою руку и вздыхает:
– Во всем виноваты крокодилы. В Перу их, знаешь ли, много.
В воскресенье Гробин гонит абсент и рисует ворону, севшую на карниз, смолит одну сигарету за другой как проклятый. В понедельник сидит один на чердаке, среди сонных голубей, птичьего помета и пыли, разглядывает холсты, предельно мрачный, завернувшийся в старое одеяло. Во вторник хватает меня за коленки, рычит:
– Не смей никуда без меня выходить.
– Я в булочную, Гробин…
– Не смей, Ло… только попробуй, я с моста брошусь. – Хватает шапку и убегает в чайхану.
Вечером тихо валит снег. Анзур из шиномонтажки везет через двор на санках припорошенные автомобильные аккумуляторы – три в ряд. Куда, зачем? Может, ему просто по мозгам дала тихая зима, оранжевый снег под фонарями, и он, торжествуя, на санках обновляет путь, очарованный духом Арктики…
Я накидываю кофту и под снегопадом бегу в чайхану – говорят, там Гробин устроил кавардак, схватил кухонный нож и полез в драку с ублюдком, а теперь дремлет в углу с разбитым носом, опрокинув на пол недопитую бутылку.
Ольга уже вытерла кровь с его лица. На подоле ее синего платья темнеет мокрое пятно – капли крови живописца отмывала под краном. Поводит оголенным золотисто-смуглым плечом – вон он, забирай красавца.
В одном углу крепко спит нажравшийся Гробин, а в другом Рубанок с Африканцем смолят косяк и ржут над Борисом – тот, взобравшись на стол, кричит и машет рукавами разлетающегося пальто, как взмывающий кондор.
Мне за тебя обидно до слез, бородатый мой, раненый флибустьер, тихонько уснувший в своем углу от позора. Ну зачем, скажи на милость, ты полез к нему с ножом? Он подонок со здоровенными кулаками. Он не знает милосердия. Он смолит свой косяк, и у его равнодушных, потрескавшихся от ветра губ клубится драконий дым каннабиса. Перед ублюдками нельзя оголять лезвие – я ведь знаю, пробовала.
Я поднимаю с пола мокрую, пахнущую спиртом черную шапку, натягиваю на макушку Гробина. Он мычит и спит дальше. Мне одной не дотащить его и до порога чайханы.
– Борис… – дергаю я крыло кондора. – Помоги мне, Борис!
Но Борису не до меня – он, пьяный мечтатель, воспарил высоко над гималайским ущельем Кали Гандак.
Тогда я придвигаю стул, сажусь возле своего опозоренного флибустьера с запекшейся корочкой крови под носом и закрываю глаза, чтоб не видеть дыма из ноздрей ублюдка. И никто нам не поможет. Мы одни под снегопадом стыдливо сидим в лужице собственной блевотины. И не надо помогать. Просто идите лесом.