Африканец – крепкий, поджарый кусок самца. Сидит, расставив колени, в этом своем расстегнутом бушлате. Поигрывает зажигалкой. Улыбка в уголках рта. А сам все кидает на меня напряженные взгляды. На маске Роршаха – брызги крови тех, кому он разбил носы. А что под маской – черт знает. Никто Роршаху не смотрел в глаза.
Что смотришь, ублюдок? Что случилось? Полетел коленвал в дороге? Ну, расскажи, как тащатся по ночным трассам дизельные фуры дальнобойщиков – допотопные тягачи и лесовозы. Расскажи, как пузатые дальнобои скапливаются там, где возникают островки придорожных забегаловок. Эти забегаловки – их гнезда, там, за потертыми клеенками, молчаливо пожирая борщ, они высиживают в себе решимость ехать дальше. Угрюмо расплачиваются и отправляются дальше давить на вонючку. Бывал в таких местах?
Расскажи, что тебе мерещилось в ночную метель с недосыпу, посреди заметенной Ост-Индии, под скрип промерзшей резины дворников по ветровому стеклу? Цеппелин без фар, что на всем ходу прет тебе в лоб? Куст посреди дороги? Снег моей кожи и узкая ложбинка у солнечного сплетения?
Ну, сделай хотя бы вид, что мы вместе едем через эту ветреную Ост-Индию. А вот и Выползнево. Здесь живут выползни. Пьяная шлюха выползает на обочину по морозу. Подберем ее? А то ведь собьет кто-нибудь… Нет, Ло, двоих сук мне сегодня не осилить, слишком устал… Замучилась я уже, восхитительный ты ублюдок, вспоминать твои губы и эту твою усмешку. Но ведь были же у тебя и другие женщины… Как ты их брал? Тоже в промерзшем пикапе? От этого у меня рваная тахикардия. Я сразу представляю, как солдат французской армии времен колониальных войн в Северной Африке, прожженный циник, пулей из ружья снося голову марокканцу, произносит в высшей степени ироничное «c’est la vie». Облачко порохового дыма. Жизнь, дружок, такая поганая штука. И зачем нас занесли в этот мир солнечные ветра?
Может, нам выкурить последний косяк на двоих? Ты будешь смотреть на колючий лед реки, весь в торосах. Будешь спокоен. «Значит, с ним теперь трахаешься?» – спросишь. Потом поднимешь ворот бушлата и уйдешь.
Я сижу в прокуренной чайхане несколько часов. Углы пустеют. Встает и Африканец. Уходя, чуть задерживается на пороге, его пошатывает, и он уж почти готов неверно шагнуть в наш опозоренный угол. Но Рубанок подталкивает. И ублюдки идут прочь – под снегопадом, мимо желтых фонарей. Рассеивается дым. Сереют зимние улицы.
Под утро мы идем с Гробиным и Борисом, молчаливые, продрогшие, в квартиру, заваленную холстами, разобранными подрамниками и прочим хламом. Они идут, чтобы опохмелиться – на кухне завалялась бутылка абсента, – а я иду, чтобы умыться, надеть пальто и отправиться драить пол в еврейском ломбарде. Борис икает. Икает с ночи. Уж мутное солнце встает, рассеивая сумерки, а икота все не отпускает его измученный организм. Мы вспоминаем одного голландского инженера, про которого доподлинно известно, что он икал ровно семьдесят два года. Приступ икоты начался у него в двадцать один год. В среднем инженер икал от пятнадцати до сорока раз в минуту. Впрочем, икота не помешала ему усовершенствовать какую-то там дамбу, завести жену и детей. Говорят, приступ икоты внезапно прекратился у него за два дня до смерти. Не волнуйся, Борис, ты и с икотой сможешь писать свои чертовы портреты в стиле кубизма. Но эта история Бориса не утешает. Он вздыхает и все икает да икает – как проклятый.
На них широкие рэперские кепки, потертые косухи в межсезонье и бекеши на собачьем меху зимой. Сражаясь, они скидывают бекеши в снег, достают ножи или просовывают пальцы в кастеты – если бой предстоит насмерть, а не так, размяться. Они увешаны крестами и четками, как новогодние ели – мишурой. Ни Божья Матерь сверху, ни солдаты всех, вместе взятых, русско-турецких войн не видели столько вшей, сколько у этих латиносов наколок. Каждый сантиметр кожи, веки, испод губ, а у иных даже и член – все в простом, как дважды два, и страшном, как кладбищенская земля, монохроме. Они любят широкие черные «Кадиллаки» с тяжеленными дисками, но ездят – не всем быть королями мира – на убитых байках и раздолбанных тачках двадцатилетней выдержки. Фигурки Божьей Матери под решеткой радиатора заляпаны сырой мразью местных улиц, четки на зеркалах заднего вида, иконостас на торпеде, надписи про польскую и сальвадорскую гордость на капоте, на задних и передних дверцах авто, даже на крышах – чтоб сверху было видно господу.
Их любимая точка – качалка на Тарповке, в одном из ее заплеванных переулков, – обшарпанный подвал с кирпичными стенами и бетонным полом, по стенам постеры с грудастыми биксами и Пресвятой Девой, грифы штанг и черные блины размером с колесные диски «КамАЗа» – они любят понты, как все ублюдки. По вечерам – текила и шмаль. По воскресеньям – костел.
Костел – это тот дом на углу Фукса и Доходной, абсолютно черный, с окнами в виде арок на нижних этажах, с барельефом какой-то крылатой шмары на щипце (русские называют эту шмару печальным ангелом и злятся, как собаки, если латинос ругнет при них ангелочка – ему не уйти без сломанного носа). В костеле ублюдки-латиносы, что поавторитетней, перетирают с самим Шимоном. А те, что плавают помельче, сидят в холле, огромном и вытянутом, как трамвайное депо. Здесь со стен почти слезла грязно-белая штукатурка. Лавки однажды, суровой зимой, пустили на дрова, и потому все сидят на плитах пола, перебирают четки и молятся, курят, читают что-то, уткнувшись в гаджет, или спят под своими бекешами вдоль стен. По углам хнычут дети. Старуха стирает простыни и развешивает на веревках.
Худой парень без руки в одних джинсах сидит на полу, сверкает смуглыми лопатками. Для сальвадорца у него бледная, желтоватая кожа. На правой щеке, прямо под глазом, вытатуирована черная слеза. Он до конца дней своих собрался оплакивать ампутированную правую руку. Бездонные черные глаза смотрят так, будто принял самую грустную и гнусную на свете шмаль, спустился ко всем чертям, в нижний предел преисподней, глянул, как они там маршируют чеканным шагом, понял, что у них там Третий рейх и чертов ад полон продрогших евреев, абхазов, русских, поляков и сальвадорцев, осознал – и теперь не может забыть все это. Сражение, больничка, кладбище – жизнь ублюдка. А без руки ему серединка жизни не светит. Сразу кладбище, к чертям больничку. Это Хосе. Плачущий и безрукий. Щуплый Пеппе, как ласково зовет его старший брат – жирный Хуго. У Хуго Жирного бритый затылок (недавно прицепились вши), ацтекский узор на скулах, накачанные бицепсы и бугристая спина. Он усиленно качает широчайшие мышцы и трапеции, оттого жрет мясо как проклятый. Самый большой мускул Хуго – так говорят про его пузо. Хуго – правая рука самого Шимона.
В Латинском районе живут несколько сальвадорских семей. Когда-то их отцы приехали как студенты в заснеженную Арктику, а потом нелегалами осели в квартале 20/20. Женились на местных молдаванках да полячках и начали строгать носастых полукровок. Сальвадорцы у латинских парней в почете. Шимон никому не дает забыть, с чего началась история банды латиносов. С того июльского дня, когда на Морском проспекте погибли пацаны-студенты – поляк и сальвадорец. Те двое – светловолосый шляхтич и сальвадорский паренек-мученик, забитый до смерти за татуировку на лице, – священные символы латинской банды.
Прямо в конце этого трамвайного депо, полного потных галичан, молдаван и поляков, хнычущих детей и подростков, уже гордо татуированных, стоит, как алтарь, стол. А вместо святых даров грузные женщины в засаленных полуперчатках и с черной каймой под ногтями раздают ублюдкам на пластиковых тарелках бигос из крысятины, квашеной капусты и лука. Сегодня у них праздник – вступило в силу перемирие с русскими до мая.
Шимон с Зайкой решали и крутили целый месяц, и вчера пришла весть – главари ублюдков договорились. Узнавая новость, парни сплевывают в угол, но принимают. Шимон так сказал. А за стрельчатыми арками окон – зима, мать ее, ветер, костры, крысы попрятались по подвалам. Сукины дети квартала 20/20, две обескровленные банды, берут передышку в бесконечных боях за Тарповку. Слишком много гробов отнесли на кладбище. В мае сражения вспыхнут с новой силой. А пока – никаких драк с русскими ублюдками. Ходить молча. Пялиться в землю, если чешутся кулаки.
И Хуго Жирный подходит к своему щуплому безрукому Пеппе и говорит: «Уладь, брат, свои дела с Африканцем, не лезь на рожон». Перемирие – такая хрупкая вещь. Как корочка едва схватившегося льда на октябрьской луже. Нарушение перемирия – повод размочить такое кровавое месиво, в котором и выживших-то может не остаться. Но Пеппе сидит, обхватив левой рукой свой обрубок, и упрямо молчит – тощий, нервный, злой бес. Жирный Хуго сплевывает, встает и, прежде чем уйти, грозит ему указательным пальцем:
– Если вдруг что, перед Шимоном защищать тебя не буду.
Хосе криво усмехается ему вслед и в этот самый момент получает подзатыльник от задастой женщины с огрубевшим, как подошва, лицом:
– Надень рубашку, Пеппе, сколько тебе говорить, пресвятые грешники!
Это мать. Их мать полячка, а отца давно грохнули русские. Хосе раздраженно тянется левой рукой за своей черной, с блестящим черепом на спине, рубашкой. Он модный парень. Злой, как дьявол, и, как дьявол, стильный. Так он о себе думает.
Тем же вечером – ничего не поделать, Шимон велел, и Хуго наседает – Хосе надевает бекешу, заправляет болтающийся правый рукав за кожаный ремень и отправляется в сквер на Фукса, полный кривых голых деревьев. Садится на сырую скамью и ждет. Там он встречается с абхазом из бара у пирсов. Этот человек всю жизнь стоит за стойкой, все знает, все слышит и умеет улаживать дела. Молчаливый абхаз появляется с сигаретой в зубах. Отщелкивает пальцами окурок подальше. Садится на скамью рядом с безруким Хосе. Вытирает шарфом смуглое лицо с лодочной кормой вместо челюсти – эта сыплющаяся со всех сторон мокрая снежная дрянь всем осточертела. Спраш