Огр наливает себе еще стакан – до краев. Выпивает, как остывший чай, большими глотками. Ставит стакан на стол, утирает белую бороду рукавом и говорит:
– Помнишь себя мальчонкой? Я как-то к вам пришел. А ты сидишь дома один. Сахар, селитру на полу разложил. Я говорю: отвечай по всей строгости, как перед архангелом Михаилом, дымовые шашки делать собрался? А ты ведь и впрямь собрался. Против пацанов. В подворотне вроде как тебя отмудохали… И я тебе на это сказал: сахар, пацан, это баловство. С толченым углем селитра лучше горит. Десять процентов древесного угля и девяносто – аммиачной селитры. А муфельную печку нашу помнишь? На газу работала. Мы ее с тобой, пацаненком, керамикой футеровали, ибо всякий металл поплывет при температуре свыше 1000 градусов по Цельсию. Полешки в ней обугливали и прочий полезный в опытах мусор прокаливали. А про тяпку помнишь? Тоже я тебе посоветовал. Купи в хозяйственном магазине тяпку. Обычную, садовую. И носи с собой, вот сюда, за пояс, крепи. Все отморозки пойдут лесом. Я тебе плохого не советовал. Вот и сейчас меня послушай. Оставь все как есть. А что за девка-то? Та рыжая? А, тьфу, помню… Она мне как-то пол перед дверью вытирала, мудаки-живописцы нассали… Баловство все это, Федька. Посмотри вокруг. Все захирело. В акватории нет рыбы. Знаешь, сколько я уже корюшки свежего посола не ел… Окна побитые. Стены в матюгах – расписали, сучье отродье, насрали кругом, наплевали, мебель зимой жгут, в подворотнях и на лестницах ссут, у пирсов мозги друг другу вышибают. Мы возвели антиэстетику в высшую степень и ей поклоняемся. Вот ты сам, ублюдок, кто? Как вырос из коротких штанишек, кем стал? Все запротоколировано, Федька. «Крал и писал на двери соседа матерщину», «хранил и распространял», «уничтожал чужое имущество», «убивал голубей… а потом уж и людей кончал» – под всем можешь подписаться. И я тебя сам на этот путь толкнул. Тут по-другому нельзя, мальчик ты мой. А то, что ты там ковалентный радиус брома помнишь да книжонки почитывал – значения не имеет. Так что продолжай-ка ты со шлюхами сифилис зарабатывать, пока тебе Хосе одной своей левой мошонку не оторвал. А девчонку эту рыжую оставь, не порть устоявшуюся ситуацию. Баловство, Федор, все баловство. Ну, на сколько тебя хватит, недоумок? Ну, будет у тебя одномесячная культурная программа по всей форме, со всей такой-рассякой эстетикой: свет очей моих, огонь моих чресел, чудо мое, девочка моя… Потрясешь семенем, а потом очухаешься. И девка не нужна, надоела, и дров уж наломал. Волга впадает в Каспийское море. Все проходили. А есть ли что нового под Луной?
– А что, если не надоест? – хрипло произносит ублюдок.
– Надоест, Федька. По-другому не бывает, когда вот с таким придыханием да волосы на себе рвешь. Такое надолго не затягивается.
Африканец молчит. Потом спрашивает:
– В какой квартире Гробин живет?
Старик поджимает губы с обидой и злостью.
– Знаешь, Федька, сколько обезьян на земле? Сто девяносто три вида. Из них только один вид не имеет волосяного покрова – голая обезьяна гомо сапиенс. Главное отличие этой лысой твари в том, что у нее есть крупный мозг, речь и интеллект. Гомо сапиенс половину жизни анализирует собственные инстинкты, а остальную половину тратит на то, чтобы преодолевать их. Ты, мать твою, человек или обезьяна?
– В какой квартире Гробин живет?
– Атомный номер плутония?
– Не до того мне сейчас! – Африканец сжимает подлокотник кресла до белизны в пальцах и тяжело дышит.
– Ты мне тут не пыхти. Я тебе уже все сказал. Номер плутония-то помнишь, гаденыш?
– В девяносто четвертой квартире, что ли?
– В ней самой, ублюдок.
Федька встает и напоследок с усмешкой замечает:
– Корюшки, говоришь, свежего посола давно не ел? Сходи на Говенскую сторону. У индусов ее завались.
– Иди, сукин сын, дрова ломать… – ворчит старик вслед.
Селитру, минеральное удобрение для гераней и корнеплодов, здесь можно достать только просроченную. Здесь все просроченное, все, к чертям, порченое. Да и срок годности старика-огра истек много десятилетий назад, земля его носит как органический мусор. Доходный дом русских ублюдков вздыхает вентиляционными шахтами и трещит обоями, ночные водопады шумят в водосточных трубах. Где-то в космосе летят астероиды. А в подворотне на Литейщиков сцепились бомжи – бывший булочник, колченогий Тулуз Лотрек, и красномордый в шапке с блестками. Исход ясен, как дважды два. Где-то плещется Индийский океан. Где-то на солнечном берегу рыбаки спускают лодки на воду, выходят в Аравийское море. А под фонарем в Пехотном пропахшие машинным маслом таджики из шиномонтажки хлещут водку. Пирсы заметает снежная крупа. И под все под это конченый подонок, воин подворотен, полных срани и снега, собрался замутить одномесячный роман с рыжеволосой банши. Ну и хрен с ним. Пусть одномесячный, там поглядим.
За полночь он выходит из квартиры старика-огра. Он пьян. Его пошатывает. Но трезвее он еще никогда не мыслил – так ему мерещится. Спотыкается впотьмах о что-то большое и мягкое у лестницы. Чертыхаясь, чиркает зажигалкой. Это Борис, сбежавший с рыжих марсианских песков, да так и не добравшийся до своей квартиры, впал в спячку на полпути, уткнувшись щекой в лужицу рвоты.
Африканец через него перешагивает, поднимается, подсвечивая себе путь зажигалкой, – блуждающий огонек, такие порой, в конце августа, видят на местном кладбище: то ли души утопленников заманивают живых, то ли болотный газ, что образуется при гниении, выходит на поверхность и самовозгорается.
Ему хочется проломить стену кулаком, чтоб до крови, чтоб суставы всмятку. Но он терпеливо идет к цели, к девяносто четвертой квартире.
Колотит в дверь. Будит всех живых в их постелях и мертвых, что вздыхают в вентиляционных шахтах:
– Дверь вышибу, открывай!
– Даже не думай, – шепчу я Гробину. А он в потемках лихорадочно роется в углу – там в кучу свалены кисти и бутылки со скипидаром. Африканец дубасит в дверь. Что, твою мать, у него случилось? Полуостров Индостан смял Евразию и пики Гималаев врезались в задницу?
Гробин, бледный, завернутый в дырявое одеяло, с мастихином в руке, все-таки открывает…
– Ты, наконец-то… – Он шагает из квартиры навстречу Федьке, судорожно сжимая мастихин, словно заточку.
– Уйди, Гробин, с дороги, от греха…
Это все проклятый абсент да завывание зимнего ветра в вентиляционных шахтах – из-за них где-то в далекой Африке пробуждается вулкан Килиманджаро и сотрясает ткань мироздания. Желтые звезды обезумевшего Ван Гога дрожат у флибустьера в голове, он, бешеный и грозный, заносит мастихин над ухом врага. А у врага молниеносная реакция ублюдка, он уложил в снег кучу народа. Здоровенным кулаком враг с ходу бьет под дых.
Будьте вы прокляты, дикари и подонки, в хлам нажравшиеся человеческие самцы этой гребаной планеты, – я в спешке натягиваю джинсы, накидываю кофту, выбегаю в темный коридор. А там черт знает что творится – все обволок пепел далекого Килиманджаро. Мастихин, холодное оружие бешеных живописцев, валяется у дверного косяка, а оба они, вцепившись друг в друга, катаются по полу и стонут, словно суккубы рвут их на части.
У меня сердце стучит. Что ты творишь, ублюдок? Мы, по-твоему, мясо? Я пытаюсь растащить их. Меня отшвыривают – иди на хрен – и продолжают реветь, стонать, душить друг друга.
Выползают выдернутые шумом из своих постелей соседи. Бледными онемевшими гнидами глядят из темных дверных проемов. Кончится ли мокрухой – гадают из-за дверных косяков. Может, не будет больше ночных загулов, ударов шваброй по полу, потолку и стенам, не будет больше шляться бородатый мытарь со своим деревянным ящиком, сморкаться по углам и глядеть исподлобья сычом – да и черт с ним… Неплановый полуночный спектакль. Бесцеремонный, беспринципный ночной ублюдский беспредел, спаси, господи, наши души.
Гробин тяжело дышит, в глазах липкое, горячее… Не видя ничего сквозь этот жаркий багровый туман, щупает воздух вокруг – он выронил мастихин…
– Все, Гробин, все, мудак… – Африканец крепко его держит, прижимает разбитую бородатую голову, всю в кровище, к своей груди. – Христом богом прошу, не рыпайся больше. Кончу ведь, на хрен…
Федька отталкивает отмудоханного присмиревшего флибустьера. Перешагивает через него.
– Ло, собирай вещи! Я все решил. Будешь моей сукой.
Только электрическая лампочка светит мигающим тусклым светом – откуда-то из обшарпанной общественной душевой на самом дальнем краю вселенной, из моего личного ада. Вот оно, дно. Глубже не упасть…
Африканец стоит в коридоре, прислонившись к стене. Курит и угрюмо молчит, пока я, как мантру, повторяю:
– Какой же ты кромешный подонок, какая же законченная, поразительная скотина…
– Пойдем уже, Ло. Очень тебя прошу. – Он затаптывает окурок.
– Никуда я с тобой, на хрен, не пойду! Ты же ублюдок.
– Пускай. Но ты что, не видишь? Он же полный мудак. Он живет, пока ему другие позволяют жить. А если что случится, Ло? В какой-нибудь подворотне в тебя будут латиносы кончать, а он будет вокруг ползать и кровавые сопли размазывать?
– Уходи, Федор.
– Ты все-таки тварь, Ло. Нарвешься на неприятности, я для тебя и пальцем не пошевельну.
– Знаю, вы все такие.
– Тварь, – угрюмо усмехается он и, засунув руки в карманы бушлата, уходит.
Соседи запирают двери на все засовы. Спектакль окончен. Человек, у которого едва не конфисковали бабу, сидит, запрокинув голову, у своей распахнутой квартиры и отрешенно глядит в потолок.
Я пытаюсь втащить Гробина внутрь, а он отталкивает меня, остается сидеть, уткнувшись невидящим взглядом в какую-то притягательную точку в пространстве. С головы капает кровь. Я ищу тряпку. Смачиваю тряпку под краном. Я вытираю лицо Гробина, а он все отпихивает мою руку и сквозь слезы шепчет: