С виду он человек. Но две его руки и две ноги, большая косматая голова и борода флибустьера – коварный подлог. Человеческий облик – маскировка. Она ему необходима для выживания, как смена окраса древесному хамелеону, иначе прекраснодушное человечество линчует монстра сразу же. Он так убедителен, когда цепляется за ваши коленки и сморкается в ваши подолы, но это все ложь, пусть и невольная. Ему никто не нужен. Он всецело во власти чар своей нечеловеческой живописи. Он лишь звереет, когда его отвлекают люди. Ведь у него внутри – и мы, Сатанов, это лучше всех знаем – черная дыра. Тьма, что всасывает из мира все: камни и лед, воду и ветер, грача, качнувшего ветку куста, желтую кожу лиц, оливины задумчивых глаз, лиловые жилы, мослаки, подобные лодочным уключинам, жесткую шагрень морковных ступней. Монстр переваривает атомы всего того, что поглотил, меняет число протонов в ядрах, создает иную, на свой манер, красоту. Господь, помнишь, ты же и сам впечатлился звездами Ван Гога?
Зачем нужны тебе такие, как он, в твоем мироздании? В чем твой умысел? Тебе осточертело бремя творца, и ты хочешь, чтобы хоть кто-то понял, как кромешна тяжесть всего того, что хранится в заветной каморке? Суешь им под нос проклятый ключик от нее. А наивное дурачье тянется, как к леденцу, – и только потом понимает, на что подписалось. «Вот здесь, ненаглядные вы мудаки мои, – вздыхает боженька, – и прорастают мои атомы иных вселенных». Ему тяжко, он хочет поделиться ношей. Мутное оконце с видом на Юпитер. Паутина в углу. Сухой березовый веник под притолокой. Дырявое ведро у низкой двери. Снежная пыль в воздухе. Промерзшая каморка вечности.
Луна – удивительное место. Когда-то она была полностью расплавленной, а сейчас под ее плотной мантией дышит живое ядро из железа и никеля. Всего семнадцать процентов от земной гравитации. Можно забраться на гряду скал, разбежаться и сигануть со всей дури в темное ущелье. Подняться, отряхнуться, пойти дальше. Пустяк – будто с нижней ветки дерева упал. У лунного базальта плотность 3,1‑3,4 г/см³. Легко ли лепить из него кратеры и моря? Легко ли воздвигать скалы из плагиоклазов, пироксенов и оливина? «Легко и чудесно, сукины дети, – вздыхает господь. – Но так порой грустно…»
– А если они все-таки выселят Гробина из квартиры? – вдруг спрашиваю я.
Сатанов, закутанный в сто одеял на своем тюфяке, вздыхает, смотрит на меня всезнающими печальными глазами доктора Гоше и шумно отхлебывает кипяток из кружки.
– Рыжая, ну вот с чего ты взяла, что они хотят выселить Гробина?
– Они снуют тут со своей бумажкой…
– Ко мне они тоже приходили, – зевает Сатанов. – Они не Гробина хотят выселить, а тебя.
Я смотрю в окно и кутаюсь в шаль. Из оконных щелей меня обдувают все февральские ветра Северного полушария. Бросив пустую бутылку в снег, уходят со двора таджики. Где-то на Говенской стороне, прямо на берегу, индусы утрамбовывают корюшку в бочках, заливают ее соленым до горечи тузлуком – у русских научились. Как заснеженные горные вершины, дремлют крыши домов. Этот слишком злой и слишком прекрасный мир создал не бог, а дьявол. В нем две честные женщины меня ненавидят. А я просто смотрю в окно. Я не знаю их имен, я даже не помню их лиц. Может, именно за это?
Через двор шагает ведьма из бара у пирсов. Старая кубинка идет к старику-химику. Для ее низшей живописи по коже ублюдков тоже требуется краска. Я смотрю на нее, и меня вдруг охватывает паника.
Скоро, совсем скоро я превращусь в такую же ведьму. Снег кожи станет сморщенной шагренью, а медь волос – снегом. Тонкие, резцом дьявола высеченные скулы обратятся в рытвины. Лунные островерхие холмы снесет оползнем вниз, к почве. Тонкие кости облепят раковины морских моллюсков. И я пойду бродить по подворотням, ополоумевшая, в приспущенных колготках, в бусах из ракушек, с нелепой смазанной бордовой помадой на губах, с сигаретой в зубах, и будут от меня шарахаться даже колченогие Тулузы Лотреки, как от ветра, разносящего чуму. Ворчливая злобная банши, так и не успею ни разу больше почувствовать на своей коже тепло его больших ладоней цвета высветленной солнцем вишневой косточки. Он, может, завтра в какой-нибудь подворотне выхаркнет в снег окровавленные легкие, навсегда уставится в небо мутными невидящими глазами. К чему мне это сожаление на краю могилы?
Глыбы льда обрушиваются на Луну. Миллионы тонн звонкого стекла вдребезги. И все это плавится под солнечными лучами. На моей Луне начинается внеплановая весна посреди глухого февраля. Я так хочу в промерзший пикап к ублюдку.
Но я представляю, как Гробин возвращается в свою пустую квартиру. Как же пусто, как одиноко ему. Хоть бы одна такая же темная, припорошенная лунным реголитом душа оказалась рядом… А нет никого.
Он всегда принимал беды со строгим обреченным спокойствием. Входил мальчишкой в кулинарию, выскребал мелочь из карманов, долго, с гробовым молчанием пересчитывал, а поняв, что на леденец из патоки – такой круглый, как Луна на палочке, – не хватает, с достоинством удалялся. Именно так ведут себя люди, оживляющие на свалке мертвых птиц. Но то, что рыжеволосая банши, эта лесная коварная тварь ушла к ублюдку, он принять с обреченным спокойствием не сможет. Господь нас за него не простит. Природа нас за него накажет.
Гробин сидит на стуле под открытой форточкой, курит в консервную банку. Смотрит на меня, спящую на матрасе, и вспоминает. Свою рыжую Ло. Какой она была – маленькая, хрупкая девочка-подросток, с узкими, вечно мерзнущими ступнями и ладонями холоднее снега, с такими огромными глазами, за которые ее хотелось как-нибудь пожалеть – дать леденец, что ли, или шарик на ниточке. А этой рыжей ни леденцы, ни шарики были не нужны. Ей подавай сразу невозможное – Луну.
Ради нее он пацаном так старался, когда писал свои первые холсты. Рисовал мертвых чаек на свалке, лишь бы Ло не разочаровалась. Да, это все начиналось с мальчишеского, глупого. А потом стало неврозом и кошмаром. Кисти, мастихины, растворители, нервические всполохи на исподе век. Вид наркомании, со всеми вытекающими: эйфория, передоз, абстиненция. Да, вот такими они всегда и были – двое ненормальных. Он, мудак-неудачник, и нелюдимая Ло – сплошные беличьи косточки и острые лопатки. Ло нежнее ватки, которой промакиваешь кровь из порезанного пальца. Ло, готовая плеваться ядом в людей. Просто за то, что они обычные люди. Не с Луны, не с Марса. С грешной Земли. На хрен им эти виселицы Брейгеля и звезды Ван Гога? Они – топором господа-плотника наспех сколоченные обитатели грубой холодной планеты. Зато с этой рыжей никогда не было скучно. То она ходит, молчит. То ни с того ни с сего прыгает в воду с речных мостков прямо в одежде. Каждую секунду жди подвоха.
Как же он мучился в тот март. Сидел один на свалке, а весь район обсуждал Ваньку Озерова и ее. Какие страшные ходили слухи, как жестоко люди говорили о ней. Хуже всех были подростки – у подростков прыщи и вечный стояк, вот они и не знают жалости. На скамейках во дворе сидели старухи, от которых пахло сердечными каплями. Содержащаяся в каплях смесь фенобарбитала и этилового спирта делала их похожими на растения. Но даже эти растения осуждали Ло. А он все ходил возле ее двери, писал ей в мессенджеры. Ло не отвечала, а ее мать отваживала его. Все закончилось тем, что он подстерег Ваньку в сквере, и Ванька проломил ему голову кастетом. Несколько недель в больнице. А потом эта новость…
– Уехала, оставила записку, не знаю куда, – усталым голосом объясняла ему мать Ло, не пуская на порог квартиры.
Уехала, так и не сказав ему ни слова. Он не мог простить. Только не такое. Только не так. Рыжее сучье отродье то ли Евы, то ли проклятой господом Лилит.
– Поешь что-нибудь, – приставала мать. Есть не хотелось. Хотелось просто лежать, смотреть в потолок и думать об одном – штора шевелится от сквозняка, или за ней стоит кто-то? Только об этом. Ни о чем другом. Не дай боже о другом.
Через год мать дала денег. Он собрал рюкзак и ушел из дома. Останавливал фуры дальнобойщиков, добирался до больших городов.
Их матери… Теперь они на дух не переносили друг друга. Кисло кривили губы при встрече. Две самки, потерявшие детенышей. Им бы поплакать, прижавшись друг к дружке, и все высказать: это твоя виновата, что она сделала с моим мальчиком… отстань, гадина, мне не легче… Но иррациональное женское – штука бесконечная, как число Пи. Наверное, и древними старухами они будут вести себя так же. Их увядшая свежесть к тому времени останется лишь в облачных хранилищах, на фотографиях, которым не один десяток лет. Но мимолетная встреча с самкой-соперницей все еще будет окрашивать морщинистые щеки в розовый румянец ненависти.
Он шлялся с отбросами по вокзалам, ночевал, где придется. Его кормили бомжи – показывали ему сытные точки у городских ресторанов, где в мусорных баках копились объедки чьих-то ужинов. Отбросы общества были к нему снисходительны: пацан-художник, что с него взять. Бомжи, кроме того, насобачились сбивать палками дроны, доставляющие пиццу. Так что иногда была и пицца.
За все то время он ни разу не написал и не позвонил матери. А что ей сказать-то? Да, ты была права – серьга в ухе и жизнь, полная сожалений. Он так и видел, как мать засыпает на плече очередного байкера, а посреди ночи вдруг просыпается и плачет в подушку. Бедная бисквитная принцесса – так, помнится, называла ее Ло. И как это пришло в рыжую голову так припечатать человека?
Как-то он помылся в вокзальном туалете. Почистил свитер и джинсы, взял свои скатанные в рулоны холсты и пошел поступать в художку – так, от скуки. А там, странное дело, почему-то не погнали поганой метлой, начали учить.
И потекли часы жизни в мастерских – мольберты, шуршанье щетинистых кистей о холст, профессор в старом пиджачке с поднятым воротом дает советы под руку, натурщику хочется почесать лодыжку, но он терпит. Тихие, сосредоточенные, лобастые студенты в джинсах и свитерах, в стоптанных ботинках. Тут же корейцы, японцы, французы, немцы – приезжают стажироваться в русскую художку, в стенах которой застыло время и царит святой дух академизма. На одежде даммарный лак и масло, а ты часами, месяцами рисуешь штудии и пишешь, пишешь натуру: свет, тень, полутон, блики, кожа, вены, суставы пальцев, сесамовидные кости в толще сухожилий четырехглавых бедренных мышц – чушь охрененная. От всего этого хочется взвыть.