У студентов художки затравленная грусть в глазах. Нет, порой они дурачатся. Втаскивают в мастерскую скелет, под всеобщий смех драпируют его в простыню – ни дать ни взять слегка усохший Август из Прима-Порта, с которого облезло все мясо. Вставляют в его клацающую челюсть трубку и сами, пока не видят профессора, закуривают с Августом за компанию. Но все это не меняет расположения звезд. На защите дипломной работы в просторном зале маститые профессора, из которых сыплется труха академизма, похвалят за сходство с Серовым, за колорит, поэзию и цельность. А потом вчерашние студенты выйдут за стены художки, помыкаются, забросят кисти, забудут запах масла и растворителя и займутся чем-нибудь… Диджитал-артом, еще какой-нибудь хренью, на худой конец преподаванием рисунка где-нибудь в жопе мира. Какая еще живопись? Ну в самом деле, бога побойтесь. Кто такие эти художники, упрямо не выпускающие из руки кисть? Стадо невменяемых бизонов. Вымершие троглодиты. Искусство кончилось. Акт творения превратился в акт напряжения кишечника и расфасовку арт-дерьма по консервным баночкам.
Последнюю зиму в художке он помнил плохо – все больше шлялся по кабакам. Но отчего-то ярко запомнилось, как стоял один в рисовальном классе. За окнами метель. Круглый двор весь засыпан снегом. Как обычно в буран, намело на парадную лестницу сквозь открытые двери главного входа. Сквозняки гуляют по длинным коридорам и мастерским. Шаркающими шажками подходит вахтер Михалыч. Как все вахтеры и полотеры художки, Михалыч обожает ректора и Рембрандта. А еще почесать языком. Михалыч глубокомысленно потирает щетину на подбородке, смотрит на холст Гробина и высказывается:
– Свет не должен вот так падать. Свет – это духовное, даже физика признала, что нет в реальности световой материи, а есть только более или менее освещенные предметы. – Михалыч по рисовальным классам больше сорока лет бродит, ему лучше знать.
Гробин вздыхает:
– А не пойти бы тебе на хер, Михалыч?
Михалыч равнодушно шаркает прочь – за сорок лет он и не такое слышал.
«Глаз художника видит шире, чем фотообъектив, а голова понимает больше, чем процессор», «Истинный художник должен идти вперед, открывать новые горизонты», – говорили профессора. «Не будь дураком. Главное – провокация! Ну, там, нарисовать член на здании прокуратуры… или приклеить мошонку к мостовой в людном месте», – говорили выпертые из всех галерей и понюхавшие жизнь неудачники, с которыми сидел в кабаках.
Ему встречались всякие: и доморощенные непризнанные гении, и провокаторы, и верящие в свои сверхъестественные способности психи – все пытались продать свои картины, пили водку или кололи героин в вену. Кто-то где-то пробивался в мир искусства интересными способами. Один удивлял искушенных арт-критиков тем, что изображал на публике человека-гориллу. Другой ползал голым по тротуарам и облизывал ноги барышень. Если о твоих картинах и не заговорят, так хотя бы тебя запомнят.
И те, и другие, и третьи, и четвертые – дегенераты. К тому времени он уже все слишком хорошо понимал и сам. Живопись – неизлечимая болезнь, род аддикции. Страшное мучение. То ты пишешь запоем, веря в сталь собственных сил, то вдруг опустошен смертельно и ни во что не веришь. В такую минуту любая бездарная сволочь кажется тебе Ван Гогом по сравнению с тобой. Тогда и слетаешь с катушек – идешь напиваться и к шлюхам. К рыжим – это твое проклятие. С другими – мерещится – не выйдет.
Галеристы и арт-дилеры – люди в круглых очках и шарфах из шелка или альпаки, от их лысин пахло туалетной водой, а от свитеров – потом. Гробин? Да, странный. Интересный, конечно, этот Гробин. Но неформат. Так они все говорят. И по-прежнему всякая шваль дает советы, по-прежнему владельцы галерей не выставляют его работы. Плевать – толку с них никакого.
Искусство – это бизнес. Картины – инвестиции. Любовь публики выражается деньгами. А ему вполне удобно было когда-то сидеть у мусорного бака с бомжами и смотреть на огни ночного мегаполиса, на мутное небо. Живот набит ворованной пиццей. Что еще надо? Только чувствовать вместе с землей холод, когда ее покрывает первый снег. Говорят, для успеха нужно тщеславие. Но, когда взбираешься на Эверест, тебе не до тщеславия.
Он завел сайт, зарабатывал на мелких заказах. Бродил в переулках, рисовал прохожих. Натура куда интересней, нигде ему не писалось так легко, как на улицах. Просыпался посреди ночи и хватался за карандаш и блокнот под подушкой.
Как-то владелица одной мелкой галереи предложила организовать ему выставку. Трогательная барышня с бледным треугольным личиком, в очках с роговой оправой, дочь искусствоведа. Он был благодарен и принес ей завернутый в промасленную бумагу кусок сала, которым по старой памяти угостил его знакомый бомж. Понятное дело, откуда взялось сало, но, завернутое в бумагу, оно выглядело вполне прилично, а искать другие деликатесы ему не пришло в голову, да и денег не было, все уходило на холсты и краски. Он вручил ей сало и осмелился пригласить на свидание. Барышня с бледным личиком засмеялась и неожиданно согласилась. Он так просто пригласил, из вежливости. А пришлось гулять с ней по выставкам и ресторанам – за ее счет, разумеется, – приходить три раза в неделю на ночь в ее квартиру. Он стойко выносил это пару месяцев. Угрюмо отмалчивался, засунув руки в карманы, когда она его выгуливала, представляя знакомым как молодого гения. В конце концов, напился и в запальчивости, от нервов, перегнул палку – на хрен послал и ее, и ее деньги. Хотел мягче, но вышло по-гробински. С тех пор ему и в ее захудалую галерею путь был заказан.
На хер, осточертело! Он берет и копирует колонковой кистью смайлик дерьма. Куча говна, вроде завитушки шоколадного крема. Улыбчивая какашка с выпученными глазами. И, твою ж мать, они вдруг все приходят в восторг. Тогда он пишет дерьмо на грубом холсте пастозно, потом пишет тонкими прозрачными слоями на холсте, загрунтованном до стеклянной глади, пишет и так, и этак – дерьмо, раздавленное чьей-то подошвой, дерьмо, по которому проехался протектор грузовика, жидкое дерьмо, брызги дерьма (кто-то как бы надристал в пустоту космоса – глубокомысленно восторгаются все, охваченные священным трепетом). Дерьмо сплющенное, дерьмо, грустно сидящее в луже, дерьмо, которое насилует огромный член негра, дерьмо, разлетевшееся от взрыва фугасной бомбы, и – великолепная находка композиции – дерьмо, висящее в пустоте. Дерьмо плачет и смеется, живет и вселяет во всех оптимизм и надежду. Все сострадают дерьму. Все любят дерьмо. Все хотят от него еще больше дерьма – в самых разных видах и проявлениях, формах и ракурсах, во всех смысловых оттенках и в тончайшем философском контексте.
Галереи сражаются за него, ему платят приличные деньги. И вот он уже съезжает из общаги в просторную съемную квартиру, чтоб захламить ее холстами и подрамниками, превратить в сарай.
Идиотам нравится дерьмо на холстах, блестящие вывески, яркие витрины, хром на авто, освежители воздуха в туалетах и морская капуста в красивых баночках. Главное – великий декоративный смысл утилитарной упаковки. Весь мир оптимистично упакован. Поп-арт живее всех живых.
Откуда, мать твою, все это взялось? Великие постимпрессионисты и кубисты что-то там отрицали. Но никто уже не помнит, что именно. Все привычно идут по проложенному ими пути и штампуют в промышленных масштабах тонны дерьма. Забыли, как создается настоящее. Ты один в пустоте – до тебя ничего не было, после тебя ничего не будет. Ты макаешь кисть в первородный океан густого мазута. Поверхностное натяжение, колебание, рябь. Первородный мазут – непростое вещество. Им пишется то, что проступает на подкладке твоих закрытых век. Пятна теней, движение черных смерчей, ослепительное пятно солнца. Бесформенный, безграничный, безликий, безысходный ужас закручивается в плотные, как тесто, спирали. Ему снится Мона Лиза, которую насилуют у писсуара. Включается лишь одна, самая потаенная извилина мозга – та, что выпускает в мир священный первобытный кошмар. Гробин просыпается и плачет навзрыд.
В ноябре он вдруг запирается в своей съемной квартире. Выходит только за водкой, сигаретами и упаковкой пельменей. Он день за днем смешивает краски и портит холсты, ища такое, чего еще не было в природе. К концу декабря у него отрастает борода. В комнате не остается кислорода – только табачный дым. Он подходит к окну, чтоб открыть форточку, а она уже, оказывается, открыта. Тогда он снова садится перед холстом, закуривает, сдвинув брови, смотрит в ужасно притягательную точку посреди мирового пространства. Кажется, это и есть дно. Он вскочил, опрокинул к чертям мольберт, вытащил из ящика стола бритву, засучил рукава и полоснул по венам. Вдоль – по всем правилам. Улегся на пол и закрыл глаза.
Проснулся глубокой ночью. Кто-то кашлял за стеной. Полуночное урчание в трубах центрального отопления. На раме форточки сидела ворона и с любопытством рассматривала консервную банку с окурками на подоконнике. Свитер и пол – в крови. А порезы затянулись. Тромбофилия? Или господь не хочет прибирать? Лежал, глядел в потолок до самого утра. А под утро вдруг все-все понял.
Лошадки из пещеры Ласко… Наскальные рисунки палеолита. Им больше семнадцати тысяч лет. Говорят, если бы однажды осенью 1940 года на одном из холмов у реки Везер во французском Перигоре бурей не повалило сосну, никто и никогда не увидел бы эту дьявольски восхитительную наскальную живопись. Под корнями упавшего дерева зияла узкая глубокая нора – вход в пещеру, туннель в параллельную реальность. Галереи под тридцать метров высотой, рисунки на известняке охрой и окисью железа. Там были огромные быки с грустными глазами. Мощь хребтов – одной смелой пластичной линией. Над их головами сияли далекие точки созвездия Тельца. Там были зубры, медведи, единорог, олени с ветвящимися изгибами рогов. Там были те чудесные рыжие лошадки с черными ершистыми гривами. Художники палеолита прорезали контуры в известняке, заполняли их краской и наносили охру на тела зверей. Звери бегут куда