– Видишь, для них мы плохие. И нам нечего им предложить. Я, мать твою, даже не знаю… Посадить всех этих китайцев в космический корабль и вытурить с Земли.
– Да и нас бы тоже вместе с ними… – тихо замечаю я.
– Тебе чего, Ло? – не глядя на меня, спрашивает Федька.
– Мне идти некуда…
Он невесело усмехается и продолжает говорить с Раджешем о китайцах – сдались они ему. Я знаю, он любит свою тибетскую дурь – любит выращивать ее, удобрять, разминать в пальцах зрелые смолистые шишки, сушить, расфасовывать по целлофановым пакетикам. Любит – как гончар трогать глину, а бродяга топтать землю. Но тибетская дурь Африканца – не конкурентка китайскому героину Аарона. Ее, как робкую женщину, нужно распробовать – не с первого раза возьмет за душу. А прямой и резкий диацетилморфин – как шлюха, без прелюдий берущая в рот: вмазался – и не кашляй. Индусские барыги озабочены не меньше Африканца – в подворотнях Говенской стороны вот уж неделю ходит антрацит Аарона.
Индусские мальчишки в ушанках пробегают мимо – возня и хохот, они играют в снежки. Внезапный комок снега прилетает мне в затылок. Это больно. Я трясу рыжей гривой, загребаю прохладную божью крупу и целюсь в ответ. А потом придумываю еще лучше – скатываю ком побольше и запускаю в Федьку и Раджеша. Ублюдки, как псы, отряхиваются. Им незнакомо христианское смирение, они не подставляют вторую щеку. Сгребают в охапку по сугробу – и обрушивают на меня. Все снега Эвереста у меня за шиворотом, в ноздрях и во рту… Манна небесная, ледяная на вкус. Они роняют меня и закапывают с головой в сугробы арктической Ост-Индии. Снежная буря встает над планетой. Караваны туарегов в Сахаре захлебываются русским снегом. Когда я открываю глаза, я вижу Федьку, он сидит рядом на корточках и смеется. А я признаюсь ему:
– Знаешь, если ты не заберешь меня с собой, я буду здесь лежать и лежать и умру в этом сугробе.
– Иди на хрен, Ло, – отвечает он. Но все же встает и протягивает мне руку.
Он без пикапа – ему лень было утром выкапывать машину из сугроба. Мы идем на русскую сторону через Канаткин мост. Федька несет мой рыжий чемодан. А кругом безмолвно падает снег.
Он приводит меня в свою квартиру у пирсов. Нарушает железобетонное правило – никого сюда не приводить. Здесь пахнет табаком, пылью и марихуаной. По углам валяются его нестиранные джинсы, труханы и футболки, а в комнатах кусты каннабиса, как висящий ярусами мангровый лес, тянут к потолку лапы. Я не знаю, что сказать ему. Ведь он зол на меня. Может, будет бить, поставит на колени, заставит делать что-нибудь непотребное. Не то чтобы я не готова… Он опускает рыжий чемодан у порога и говорит:
– Сними пальто, Ло. – Я снимаю сырое пальто и отдаю ему. Он зашвыривает его на кучу нестираннго барахла, в угол.
И вот мы стоим у дверного косяка, и оба не можем сообразить, что же теперь, после всего, сказать друг другу. Тогда я, отчаянная рыжая банши, делаю то, что всегда срабатывало с этим наивным воином подворотен. Шагаю к нему и запускаю пальцы в его волосы. И он с облегчением – на хрен все эти разговоры – приподнимает меня над пыльными половицами мироздания и несет в комнату, где растет мангровый лес, словно рыжая банши – особого сорта драгоценный куст в глиняном горшке. Ему до зарезу приспичило заняться исследованием снежных бугорков, острых, как пики Гималаев, под тканью серого платья. На эти исследования у нас, слава обкуренному господу, вечность. Здесь, под лапами мангрового леса к нам наконец возвращается дар речи, мы оба несем бред, как всаженные, и задыхаемся: осторожней, у меня там мякоть сочного ежа… ты безумная тварь, моя сладенькая тварь, снимай этой скорей…
Эндорфиновый приход – прямо в мозг, как пуля. Наши глаза перестают видеть зло в мире. Зла нет. Совсем никакого. Господь, мы видим – ты создал мироздание, полное чудес. Ангельский оркестр дует в узкие медные трубы, водит смычками. В морях плавают радужные меланотении, загадочные мурены со струящимися змеиными телами и грациозные скаты. Невесомость в океанической толще, невесомость в мангровом лесу, что парит над марсианскими песками. Наркотическая эйфория. И каннабис ни при чем. Не в этот раз. Эти пахнущие терпкой смолой кусты безвинны.
Планета замирает под февральским снегопадом, прекращает свой бег по орбите. Застывает тихий свет в комнате. В складках нашей сброшенной на пол одежды затаили дыхание привидения всех расставшихся с жизнью в темных подворотнях и на заснеженных пирсах. Февраль совсем запорошил мир. А у него, оказывается, родинка под ключицей – как костянистая янтарная морошка. Смуглая кожа – ландшафт неизведанной планеты. Складочки в уголках губ, сеть прерывистых линий на ладонях – словно нерешительный художник нервно водил грифелем, да так и не оставил ни одной четкой линии. На полотне этого ландшафта все прерывисто, все чудно недосказанно. Трещинки и поры, как кракелюры на старинном холсте. Голубые русла вен. Подмышечные впадины, где копится соленая океаническая влага. Волосяные луковицы – рыжеватый арктический мох. Белые пятнышки, на которые не хватило пигмента меланина, – ледяные глыбы айсбергов. Рыжеволосые терпят здесь, среди этих глыб, кораблекрушение – я навеки останусь в ложбине меж грудных мышц, меж этих двух скал. В эту минуту я не верю, что мы смертны. Я знаю, господь под этим бесконечным февральским снегопадом делает наш дагеротип и прячет его в облачных хранилищах Вселенной, где-то среди туманов Млечного Пути. Дагеротип – это не фотография. Это отпечаток реальности как она есть, серебряная амальгама, зеркало памяти. Эта минута – когда мы молчаливы среди безвинных узорчатых лап мангрового леса – останется в одной из господних каморок вечности. В углу пылится старый шерстяной свитер. Его ест моль – гусеничка крошечной бабочки-сумеречника. Эта личинка ночной чешуекрылой тоже останется с нами на веки вечные в туманах Млечного Пути.
Африканец вздыхает, задумчиво смотрит мне в глаза и предупреждает:
– Теперь расклад простой, Ло. Если ты меня обманешь, я тебя убью.
А я улыбаюсь в ответ:
– Думаешь, ты напугал меня, ублюдок? Я так устала от самой себя, что меня давно пора бы…
Он скручивает косяк – и я проваливаюсь куда-то в трещинку между параллельными вселенными. Меня нет в этом мире. Кажется, вот уже несколько дней я брожу по Луне. От этого мира остаются лишь слепые отсветы – ночник под абажуром и холодное солнце за обледеневшими стеклами, дым каннабиса и легкое колыхание, будто ты обломком затонувшего фрегата и покачиваешься на морских волнах. Я догадываюсь, что это за качка я догадываюсь. Воину плевать на недосягаемость банши, и он делает с ней, что хочет.
Каннабис – странная вещь. В понедельник он уносит меня на заснеженную вершину Эвереста, во вторник – на улицы заваленного мусором древнего Варанаси, где воздух полон пепла и сладковатого запаха сжигаемых на гхатах трупов, а в среду – в преисподнюю, где громоздятся бурые скалы, как клыки над расплавленной лавой. В преисподней костры выжгли весь кислород. Нечем дышать, жжет изнанку век. И я никак не могу найти дорогу обратно.
– Федька, выведи меня отсюда, – чуть слышно прошу я. Здесь, в преисподней, можно на миг задержать дыхание и навеки забыть, как делается вдох, воздуха не требуется, и можно умереть, не страдая.
– Эй, девочка… – Он теплыми ладонями, пахнущими травой, сжимает мне обе щеки, чтобы сложить мои губы бантиком, вывернуть розовым исподом наружу – его это чертовски забавляет. А я иду на его голос, выбираясь из ада, и шепчу ему, что дьявол фиолетовый, как и бог. Он прикладывает ухо к моим губам, но все равно не слышит – мой голос, похоже, слишком тих.
– Все хорошо, Ло. Я тут. Потерпи. Скоро отпустит.
Нас заставляет выбраться из постели голод – мы неделю, как птицы, питались какими-то сухарями. Уничтожив все запасы окаменевших хлебных крошек, мы прекращаем курить каннабис, одеваемся и выходим на пирсы. Садимся в пикап. Ведь в наши планы не входит голодная смерть.
На Литейщиков из переулка выезжают байки латиносов и следуют за пикапом. Федька угрюмо поглядывает в зеркало заднего вида и вдруг говорит:
– Я бы свалил отсюда, Ло, вместе с тобой.
– Куда?
– А какая разница. На полуостров Индостан, в Африку, в Южную Америку…
– В какую еще Южную Америку, ублюдок? – У меня перед глазами всплывает родимое пятно китаянки Мэй, повторяющее очертания далекого материка. – Ты так любишь китаянок?
– Вот я тебя сейчас совсем не понял, подруга…
Тогда я и напоминаю ему про Мэй. Но Африканцу совсем не хочется думать о ней. Вот уже много дней эта китаянка – большая нерешенная проблема. Аарон наводнил русские улицы героином, Мэй оказалась обычной продажной узкоглазой тварью. Китаянке не жить, если об этом узнают русские ублюдки. Но от Африканца они об этом не узнают. Мысль о том, что из-за него у нее отнимут еще и жизнь, делает его нервным. Так что про Мэй он молчит.
– Они теперь всегда будут ездить за нами? – Я смотрю в боковое зеркало на байки и всадников в бекешах.
Африканец не отвечает.
Один марсианский сол длится 24 часа 40 минут. На Марсе уже давным-давно не идут ливни. Летом на экваторе, на освещенной Солнцем стороне, господь сидит на рыжих песках и греет пятки. А зимней ночью при температуре минус восемьдесят градусов по Цельсию он разглядывает старые дагеротипы. Вот старика Архимеда зарубает мечом юнец-римлянин в Сиракузах. А вот Диоген Синопский занимается рукоблудием на афинской агоре и заявляет шокированным гражданам: «Хорошо бы, и голод можно было унять, потирая брюхо». А вот он темной афинской ночью тихонько плачет, пока никто не видит. Господь усмехается. У него есть в этом мироздании свои любимчики. Где-то на февральской Земле на перевернутом ящике сидит у костра безрукий Пеппе, хмуро разглядывает свою пушку двенадцатого калибра. Скрипит во сне зубами Гробин на своем матрасе, в щелях половиц воют привидения, заснеженная планета бежит по орбите. Господь легонько дотрагивается до его мокрых от холодного пота волос – Гробин судорожно вздыхает, как наплакавшийся ребенок, и спит до утра спокойно. «Эй, Ло!» – зовет меня боженька. Я встаю, кутаюсь в шаль, подхожу к окну и смотрю в его огромное Лунное око. Господь достает свою камеру