Анатомия Луны — страница 43 из 45

Проституцию в массы – таков лозунг китайцев. Это их многовековая культурная норма. Говорят, в Китае есть портовый город, в провинции Фуцзянь, на побережье Тайваньского пролива, так там при населении в три миллиона человек аж пятьсот борделей. Мать твою пресвятую, куда им столько? А им нужно – в борделях они отдыхают душой, заливают в себя тонны виски, становятся красными, как говяжьи вырезки, шлепают по задницам девочек, обнимаются и называют друзьями тех, кого завтра замочат, как требует прагматичный китайский уличный бизнес.

У Народного дома Рубанок паркует джип. Все снова по очереди прикладываются к бутылке и, опорожненную, выбрасывают ее на мостовую. Ублюдки берут обрезы. Идут к борделю. Нестройно и мрачно ревут хором: «Мы армию нашу растили в сраженьях, китайских гондонов с дороги сметем!»

– За Федьку и Ло, за весь Пехотный, парни! Покажем гондонам узкоглазым!

– Все, ребята, хорош! – одергивает их Рубанок.

Мне с Лотреком велят остаться снаружи.

Мы сидим на ступеньках у парадного входа. Метет метель. Лотрек достает из-за пазухи бычок и закуривает – долгожданный табачок. Молчит долго, а потом вдруг с горечью и злобой произносит:

– Ты хоть знаешь, что он мою жену трахал?

– Так уж сложилось.

– Сложилось, говоришь? А сложилось, что у тебя, у него и у Мэй по две ноги, а у меня ни одной.

– Лучше б он тебя, конечно, убил, чем так. Хоть ты и говно, Лотрек.

– Придурочная. Рыжая придурочная блядь.

Мимо идет китаец, подняв ворот ватника от метели. Лотрек ему кричит:

– Эй, хочешь русскую блядь? Отдаю задаром!

Китаец незаинтересованно глядит и шагает дальше.

А я поднимаюсь со ступенек, стряхиваю снег с пальто и, пнув Лотрека, иду в бордель.

– Чтоб вы все сдохли! – бросает Лотрек мне вслед. А я уже толкаю тяжелую дверь.

У входа сидит на холодных плитках пола неподвижный китаец, прислонившись спиной к стене, с закрытыми глазами. Передознулся? Напился и заснул? Умер? Я перешагиваю через его ноги и поднимаюсь по лестнице с чугунными перилами.

В прямоугольном и вытянутом зале – полумрак. Светят лишь круглые фонари, обтянутые красным шелком. Все в клубах табачного дыма. Гнойно-зеленые диваны вдоль стен. На них узкоглазые, все пьяны в фарш. На полу в одной куче валяются их черные шляпы и топоры. Мясники отдыхают. Полуголые улыбчивые девицы подливают им виски в стаканы. Эти девицы трезвы, но хохочут, как пьяные, – клиенты им не за серьезность платят.

А на том конце зала бильярдный стол. За ним я и вижу Рубанка с парнями. Они сидят за зеленым сукном – семеро русских и Аарон, единственный здесь в оранжевой футболке, и по их напряженным лицам видно, что разговор у них не очень-то складывается. Вдоль стены, за спиной Аарона, стоят узкоглазые псы, давшие тридцать шесть клятв Ван Сяолуну. Эти подонки не снимают черных шляп и в любой момент готовы выхватить из-за пояса топоры для разделки мяса. Обрезы русских свалены в общую кучу – таков здешний порядок.

– Я с ними! – Мои попытки прорваться к своим ублюдкам, к бильярдному столу, жалки. Псы меня отодвигают в сторону. Там, у бильярдного стола, идет тяжелый ночной разговор. Разговор восьмерых мужчин.

Узкоглазый фарш со смехом показывает на меня пальцами. Весь этот фарш говорит на мандаринском. Табачный дым змеится. Красные фонари расплываются. Я стою посреди китайской преисподней. А где-то на Говенской стороне Федька толкает свою благословенную тибетскую дурь. В привокзальном ночном кафе в Арле Ван Гогу было не так безысходно, как мне здесь. Вместо тихих и потерянных поглотителей абсента – китайцы с бурыми от виски лицами.

В углу на корточках сидит шлюха, держит узкой ладонью пиалу, ест рис палочками. Я опускаюсь рядом. Разговор с ней не клеится. Китайские шлюхи лишнего не болтают. В их мозгах прошиты лишь заученные монологи, помогающие выклянчить у клиента хоть немного сверх таксы. Очень простые монологи – о том, как один мудила отбил ей почки или как ее насиловали вдесятером. Но эти монологи ни в ком здесь не пробуждают жалости, поэтому большей частью шлюхи молчат и улыбаются.

Я спрашиваю ее про Мэй. Но она ест свой рис и даже не смотрит на меня. Мне это надоедает, и я говорю:

– Я плюну в твой рис, и ты умрешь.

Это поразительным образом действует на шлюху. Мы смотрим друг на друга широко открытыми глазами – секунда предельной искренности между нами. Она тихо говорит:

– Мэй нет. Уходи. – Затем снова берется за палочки и доедает рис, делая вид, что я невидимка.

И впрямь, что я делаю здесь? Эти гнойно-зеленые диваны и красные фонари в табачном дыму, эта узкоглазая пьянь – наркотический бед-трип в привокзальном ночном аду Ван Гога; вот-вот ударят в колокол, и отсюда отбудет поезд в нижний ярус преисподней. Бежать нужно, вот что. Пусть ублюдки сами разбираются между собой. А я найду Федьку, и мы свалим подальше, на берег Индийского океана. У меня за пазухой индульгенция, а в шаль завернут рулон холста и краски – что еще нужно?

И колокол бьет – ко мне и подходит один из псов в черной шляпе. Берет за руку и тащит за собой – к лестничному пролету. Его ладонь обхватывает мое запястье, как стальной обруч, – не вырваться. Я успеваю оглянуться на Рубанка. А он, сволочь, кивает мне: так надо, Ло.

Китаец ведет меня по темному коридору – так вот он какой, нижний ярус китайской преисподней – пустой и гулкий. Эхо шагов вызывает у меня содрогание. Молча открывает дверь, молча заталкивает в каморку, имеющую вид кабинета, и уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.

На меня смотрит дуло ручного пулемета. Пулемет установлен на письменном столе. В этой каморке голая лампочка под потолком, фотографии в дубовых рамах на стенах и китаец за столом. Он очищает перочинным ножичком яблоко от кожуры. Китаец до того стар, что вместо волос на подбородке и голове у него клочки мха цвета семянок одуванчика, а щеки такие впалые, словно господь, мастеря его в спешке, натянул желтую сморщенную кожу ему прямо на череп, забыв и про мышцы, и про жировую клетчатку. На нем потрепанный серый френч – видно, времен его молодости. Слишком широкий ему в плечах, зато с начищенными медными пуговицами. Китайский иссыхающий старец. Может быть, он болен язвенной болезнью или даже раком кишечника. А может, он просто героинщик.

Этот старый китайский дьявол, запершийся в борделе с ручным пулеметом и очищающий яблоко перочинным ножом, тих и странен. Но куда страннее монохромные снимки в дубовых рамах на стенах его каморки. Очень старые, очень тусклые фотографии – портреты европейских женщин, детей и мужчин в одежде Викторианской эпохи. Все созданы с применением мокрого коллоидного процесса: свет, серебро, негатив, проступающий на стеклянных пластинках, – старинная техника, заменившая в 1850-х дагеротипию. Такие снимки сегодня стоят денег, и немалых. Что-то не так с этими фотографиями, они мучительно не дают мне покоя. Но я понять не могу, что.

Дьявол-китаец кладет яблоко и перочинный нож на стол и говорит:

– Мне сказали, ты жила с художником Гробиным. Передай ему: Ван Сяолун из Китайского района все еще ждет, когда же Гробин напишет его портрет.

Так вон он какой, Ван Сяолун Петрович. Про него я слышала немногое. Только то, что лет десять назад ему пулей пробило легкое, и с тех пор этот Петрович верит, что он мертвец, – бродит по Китайскому району, подпитываясь силой, данной ему духами. Теми самыми, что обитают в китайском подземном городе мертвых Юду. Вроде как труп на батарейках.

За много лет, проведенных в квартале, китайский дьявол хорошо освоил язык лаомаоцзы. Ценитель живописи и старинных фотографий. После многотрудного дня, полного забот о каналах сбыта героина, любит поразмышлять о конфуцианстве, буддизме и Пикассо. У Ван Сяолуна есть и другая сторона, темная. Он поговорит с тобой об искусстве, а потом буднично расстреляет из пулемета. И ему будет жаль лишь того, что дверь рассыпалась в щепки под пулями. А может, и двери будет не жаль. Он как монохромный снимок – лишь свет и тьма да градации серого. Я думаю обо всем этом потому, что все еще разглядываю фотографии на стенах. Тут вдруг я и понимаю, что с ними не так. На них – мертвецы. Коллекция старинных снимков пост-мортем, жутковатая мода ХIХ столетия запечатлевать покойников в позах живых перед тем, как похоронить. Что ж, в любом случае на всякой старинной фотографии запечатлен мертвец. Да и сам квартал 20/20 – кунсткамера, где штампуется всякое, в том числе живые мертвецы. Может, все мы, как Ван Сяолун, просто трупы на батарейках – краткое время дышим воздухом земли и уходим в город мертвецов Юду.

– Гробин давно не пишет портретов, – тихо отвечаю я.

– Передай ему, что я заплачу большие деньги.

– Дело не в деньгах. Он живет в этом квартале для того, чтобы писать только то, что ему хочется.

Ван Сяолун с бесстрастным лицом берет со стола очищенное яблоко, задумчиво рассматривает его, а потом взмахивает рукой – так он дает мне понять, что я свободна. Он, китайский ублюдок, уважает художников. А главное – он отпускает меня, не делая мне зла. И я уже не могу просто так уйти – чертов красный перец в заднице. Я говорю ему:

– Твой портрет может написать Пикассо, Модильяни, Ван Гог, кто пожелаешь. Слышал о «Русской триаде»? Я из них.

Впервые за все время губы китайца складываются в тонкую полуулыбку. Он спрашивает:

– А Умо может?

– Может. Умо нужен мольберт и подрамник.

У китайцев есть поговорка: «Искусство обмана состоит в том, чтобы сначала обмануть, а потом не обманывать». Я уделала по-крупному всех кретинов с той стороны, а сейчас говорю правду старому китайскому подонку из грязного хутуна в квартале 20/20. Похоже, черт возьми, я самый искусный враль, по китайским понятиям. Не знаю, что именно цепляет Ван Сяолуна Петровича – то ли уважение к моему искусству вранья, то ли любопытство, то ли пробегающий по жилам трепет от того, что его портрет напишет африканский Ван Гог, повесившийся на дереве в эфиопской деревне. Мертвец будет писать мертвеца. И через двадцать минут мне приносят все, что нужно для работы. Я развязываю свою шаль, раскладываю свинцовые тубы и кисти, закрепляю грунтованный холст на подрамнике.