Я четыре часа пишу Ван Сяолуна. Он сидит на стуле на фоне стены – прямо и неподвижно, словно чучело старого китайца, насаженное на палку. Пустыми глазами смотрят фотогеничные мертвецы со стены китайского борделя. У головы Ван Сяолуна прекрасная геометрия длинной и узкой африканской маски. Лицо трупа – это маска. Сегодня я – Умо. Я кладу мазки и вспоминаю индейцев хиваро из предгорий Анд на востоке Перу. Все думают, хиваро давным-давно перестали охотиться за головами. Это не так. Искусство изготовления тсантсы – высушенной человеческой головы размером с теннисный мячик – до сих пор ими не утрачено. Фетиши, тотемы и мертвецы всюду. Ими по-прежнему полно мироздание. Мой мертвый Брейгель тоже всегда со мной. Сидит посреди лунной долины Планка и наблюдает. Древние кельты стоят в сторонке, опустив топоры и карниксы, смотрят на свою банши. На астероидах вблизи Юпитера вырастают деревья, а на них разбухают бурые почки. Господь роняет косяк в марсианский грунт и задумчиво глядит на меня.
В мире есть уникальное явление – когда второе солнце поднимается над горизонтом. Это странное чудо вызвано преломлением света в частицах льда в облаках. Истинные визионеры – явление столь же редкое, как антисолнце над горизонтом. Многие повернутые уезжают в Тибет и годами сидят в позе лотоса, чтобы развить в себе это умение видеть. Но черта с два. Только истинным визионерам видно, как господь сажает в грунт чужих планет атомы новых вселенных. В этом есть что-то инфернальное. «Инферно» на итальянском – это дневной ветер в долине озера Лаго Маджоре. Его называют ветром из преисподней. Может быть, мы, визионеры, цветы зла, случайно занесенные на Землю вестники ада? Мы слышим, как танцуют юные элементарные частицы, как летят в космической ночи метеориты, наш пульс громче гула лавины, а нейроны и синапсы мозга, как приемники, улавливают холод и свет миров, которые господь нам показывает. Подлинность пронизывает физической дрожью и трепетом боли. Нам очень больно, но мы стремимся к этой боли как к единственному счастью. Господь, мы копируем тебя, прости нас, грешных. Мы, мудаки, дети твои продажные, так любим твои теплые ладони. Приласкай нас, ты для нас – все, отец наш возлюбленный. Вручи ключ от заветной каморки.
Я кладу кисть на пол. Вытираю пальцы о подол платья. В эту минуту мне на это платье плевать. Ван Сяолун подходит к холсту и долго рассматривает его, а потом хлопает меня по плечу. Он знает: так нужно выражать русским свое душевное расположение.
– Художникам платят за работу, – напоминаю я.
– И сколько ты хочешь?
– Я не хочу денег. Я хочу забрать с собой Мэй.
Ван Сяолун выдвигает ящик стола и достает фотографию. Протягивает мне. На черно-белом снимке Мэй лежит на снегу. Родимое пятно в форме материка Южная Америка. Остекленевшие глаза. Дыра от пули во лбу.
– Можешь забрать с собой эту Мэй. А твоя награда в том, что я отпускаю тебя живой. Тебя и тех русских, с которыми ты пришла.
Я потерянно гляжу на снимок.
– Красивая фотография. Почему она мертвая?
Китайский дьявол смотрит с осуждением. Он разочарован моим любопытством. За такое здесь отрубают конечности. И все же он делает мне последнее одолжение, отвечая:
– Ей не велели приезжать в Китайский район. Она ослушалась.
Мы возвращаемся в Пехотный глубокой ночью.
– Ло, пойдем выпьем с нами, – мрачно говорит Рубанок.
Из хутуна мы привезли лишь черно-белую фотографию мертвой китаянки. Это не доказательство. Слово семерых ублюдков, что после разговора с Аароном знают, как китайский героин попал на русские улицы, могло бы стать доказательством. Но Рубанок угрюм. Он нутром чует – не в этот раз. Зайка все решил. И слово ублюдков тут ничего не изменит.
Я шагаю к Рубанку, чтоб обнять его, и незаметно для остальных шепчу ему на ухо: «Мы с ним свалим отсюда сегодня ночью». В глазах у Рубанка облегчение. Он похлопывает меня по плечу, и вся русская бородатая шобла шагает в чайхану без меня. А я отдаю фото мертвой Мэй Лотреку. Знаю, ему грустно. Теперь уж не отрубить ей пальцы и на левой руке, никак не выразить свою любовь.
Надо торопиться – к пирсам, к Федьке. Я так хочу заглянуть в его желто-карие насмешливые глаза. Я буду гладить его шрам на скуле и расскажу обо всем, что со мной случилось в этот странный день. За губы и чресла этого ублюдка, за его ладони цвета высветленной солнцем вишневой косточки я продала душу дьяволу.
Лотрек увязался за мной – раскачивается маятником на руках, ползет сквозь мартовскую метель. Он рассчитывает угоститься текилой в баре у пирсов. Ведь иногда на молчаливого бармена-абхаза что-то накатывает, и он наливает русскому калеке за счет заведения.
Я не сделала никому зла. Я никого не убила. Я просто писала темперой и маслом. Поэтому я иду под сырым снегом, что тает, едва ложась мне под ноги, и тихо улыбаюсь.
Я не дошла даже до сквера Фукса, не успела свернуть к пирсам. Ревущие байки выкатили из переулка. Четыре байка, пять всадников. Пятый сидел за широкой спиной бородача-латиноса. Рукав бекеши у этого щуплого всадника был заткнут за ремень. Это Хосе, безрукий и плачущий.
Грязные меховые бекеши. Кожаные ножны на ремнях. Они окружают меня прежде, чем я добегаю до подворотни. Там, во дворе-колодце, мне уж не укрыться, не нырнуть за мусорный бак, не забиться в щель. У меня отнимаются ноги, когда бородатый хватает меня за волосы и толкает в снег. Ацетоном пахнет воздух. Ацетоном пахнут мои легкие, печень и селезенка. Я вижу на переднем колесе байка примерзшую сплющенную резиновую жвачку невозможного серого цвета. С меня срывают пальто – обстоятельно и обыденно, со знанием дела. В снег падает конверт с моей индульгенцией. Сальвадорец с вытатуированными на лбу крестами дышит кисло-остро какими-то наполовину переваренными специями и табаком. Их проклятый хриплый испанский. Я понимаю лишь три обращенных ко мне слова – «стой на ногах». Стой на ногах… до тебя наконец доходит шокирующая новость – ты в аду, сукина дочь. Втыкаешь? Прямо во втором кругу, где блудников в кромешной тьме истязают пыльные смерчи. Осмыслить этот ад нельзя. Поверить в него невозможно.
Я вижу край неба цвета нестираной рубахи господа, я пытаюсь набраться мужества, но мужеству неоткуда взяться. Последние робкие его семена выдувает из мира штормовой ветер с залива, ветер вот-вот вспорет полотно реки, сдвинутся островерхие торосы, грянет ледоход. Только бледное, как гнида, ползучее, как вошь, безвольно дрожит в душе. И я, дрожащая срань и рвань, лежу вниз лицом в грязной льдистой мразоте, с разорванным на спине платьем и смиряюсь с адом. Они ржут, а я смиряюсь.
Тулуз Лотрек, так и не доковылявший до бара у пирсов, устраивается в подворотне у кем-то разожженного костра. Вытаскивает из кармана сухарь и жует, равнодушно наблюдая за беспределом ублюдков-латиносов. Ветер, костер, ад – обычная ночь.
«Не кричи», – предупреждают меня. Но я и не кричу. Я просто дышу навзрыд, молча. Хосе, безрукий и плачущий, первым расстегивает ремень, придвигает меня к себе, как овцу, – мои продрогшие бедра, мой бедный и бледный зад к своим ублюдским волосатым чреслам – и забивает в меня кол. А потом очередь лобастого, с крестами. Я – комок из ледяных соплей и растрепанных рыжих лохм, и ко мне выстроилась батарея вспотевших латиносов. Дышат мощно, по-лошадиному, выкручивают мои посиневшие руки, держат за шею. Дрожащий Умо под мартовской русской метелью превращается в насекомое. Ад построен кругами, из него нет выхода – Хосе подходит снова… долго… долго… долго… слишком долго… даже у звезд есть предел жизни, а моя мука длится бессрочно. А потом случается то, чего мне уже до конца своих дней не осмыслить, – то ли выброс из ада, то ли спуск на еще один, куда более глубокий уровень. Грохочет выстрел. Мозги Хосе брызжут теплом мне на спину, и кол мертвеца выскальзывает из меня. А выстрелы не смолкают.
Африканец кладет дрожащей рукой обрез на мокрый асфальт и хрипло говорит:
– Мы допрыгались, Ло. – А я сижу на асфальте, глотаю слезы и сопли и никак не могу оторвать взгляд от костра в подворотне. Вот Федька в расстегнутом бушлате. Вот Лотрек, поспешно раскачиваясь, шлепает прочь, подальше – наверное, к бару у пирсов. Вот четыре байка. Вот пять припорошенных снегом трупов. Он застрелил их всех. У каждого латиноса дыра в голове. И вот снова всполохи догорающего огня в подворотне. Этот проклятый костер стал центром мира.
Мы дрожим на ветру и курим. У него ужасный взгляд – он на меня не смотрит. Вообще не понятно, куда он смотрит. Волосы, как солому, шевелит ветер. Поперечная складка прорезала лоб. Большие, растрескавшиеся губы плотно сжаты. Он жадно втягивает табачный дым. Мысли прыгают, точно блохи на начальной стадии отравления инсектицидами. В прыжке блоха развивает такую сатанинскую скорость, которую не воспринимает зрение человеческое. Что, черт возьми, нам придумать? Как, пресвятые грешники, нам спастись?
– Пошли, Ло! – говорит он. Но я уже не человек. Я – растекшееся в кисель пятно на мостовой. Я могу лишь скорбно, трепыхаясь, ползти – раздавленное насекомое. Африканец подхватывает меня, закидывает на плечо и шагает. Я легонько раскачиваюсь, а под диафрагмой у меня кто-то тихонько рыдает – маленький, сплющенный, забытый, не нужный никому, роняет слезы в слякотную мразь под его армейскими ботинками.
Он бросает меня на заднее сиденье пикапа. Дыра от пули и расходящиеся трещинки на ветровом стекле – как спирали вангоговских звезд. Где-то среди красных песков марсоход Curiosity в последний раз удивленно вздрагивает, потревоженный рукой господа, – это господь-труженик выкапывает кратер, сажает в него семечко марсианской конопли. Армейский ботинок на педали газа. Пикап срывается с места с заносом. Не взяв с собой ровным счетом ничего, мы пытаемся свалить из ада.