Он слушает все это без улыбки. Вдруг перегибается назад, достает из-под своего сиденья обрез и протягивает мне.
– Нет! – Рука, которой я отталкиваю ствол, позорно дрожит.
– Так я и думал. Не говори такого, за что могут спросить. – Он грозно выставляет перед моим лицом указательный палец. Его взгляд жесток. А эти слова как пощечина.
– Я просто боюсь. – Это все, что я могу пролепетать.
– И правильно делаешь. Не бояться можно, только когда с тобой Федька Африканец. – Его взгляд снова становится привычно-насмешливым, и мне от этого легче.
– Прости, я не знала, кто ты…
– Да ну и ладно, пофиг, – хмурится он. – Я тоже не знаю, кто ты. И знать не хочу.
Он выруливает на проезжую часть, и мы несемся обратно, в наш общий ад, в котором – как выяснила я этой ночью – мне и должно быть страшно. Эта новая для меня норма впечатывается в подкорку, как клеймо. А ему самому как живется в этом аду?
Он неделями не появляется в квартире, похожей на пятикомнатный сарай: у него дела за пределами квартала. А появляясь, скидывает черный бушлат в угол прихожей, валится, не сняв ботинки, на диван, лежит какое-то время, уставившись в потолок и пытаясь прийти в себя, а потом тянется к бонгу у ножки дивана.
Четыре комнаты заставлены ящиками с землей, лампами дневного света и пакетами удобрений. В прихожей – коробки с самопальным виски из самогона на дубовых опилках и хлебных корках. Виски гонит старик-химик из доходного дома, разливает в бутылки, клеит брендовые этикетки, а уж Африканец толкает эту дрянь в квартале, в городе и дальше – пока не осточертеет руль и морось на федеральных и местных трассах. Эта коричневая жижа даже не контрафакт, а просто дерьмо, и выращенная собственноручно дурь – его хлеб. Стариковским дерьмом не отравишься, но пить его гадко, а вот дурь хорошая, особого гибридного сорта, ее здесь все называют тибетской. Завтра начнет высаживать новую партию кустов – замоченные семена уж готовы. И дней через девяносто будет новая конопля. Свои кусты он даже поливает не каждую неделю. А они все равно растут – как сорная трава, сами по себе под богом.
Пятая – единственная комната, где есть мебель. Диван, стол, да у ножки стола, чайник, в котором он хранит патроны. Здесь же, в углу, под батареей, валяются несколько пар джинсов, футболки, труханы и носки, частично перекочевавшие на подоконник, – и грязное, и стираное, все вперемешку. И лишь костюм – угольно-серый, отличный, вот только обросший пылью, как мхом, – висит на вешалке. Костюм, в общем-то, на фиг не нужен. По обкурке приходит в голову отдать его старику-химику. Он представляет, как старикан выходит в этом костюме в промозглый переулок, расписанный венозной краской из баллончиков, в здешнюю срань, с карнизами, серыми от голубиного помета. Выходит торжественно, как бомж, ограбивший франта-фраера: рукава висят чуть не до колен, а брюки, слишком длинные, штанинами загребают по лужам и не сходятся в поясе. Старик, как пить дать, подвяжет их какой-нибудь бечевкой – на ней и будут держаться. Он представляет старика таким, и его душат спазмы смеха.
Старикан из местных. Он хорошо помнит, как десять лет назад в апреле у пирсов нашли два трупа. Трупы Федькиных отца и матери, забитых насмерть латиносами, китайцами или бомжами, – хрен теперь докопаешься. Старик-химик тогда пришел к нему и сказал:
– Присядь-ка, парень. – После этого пятнадцатилетний пацан пошел в банду к русским ублюдкам.
Он никого не приводит в свою квартиру – это железобетонное правило. Здесь никогда не появлялась даже Ольга, через которую он обычно отдает долю в общак Зайке, главарю русских ублюдков. И все равно квартиру как-то ограбили – вытащили ящик с дерьмовым виски и все запасы уже высушенной дури. Он рассказал об этом Зайке. Тех двоих латиносов вычислили и отмудохали до фиолетовой синевы. Один из них лишился руки – сгнила и отрезали, – а другой отправился на кладбище. Ну что ж, это жизнь. Как иначе – они дали повод. Теперь приходится быть настороже – Хосе, оставшийся без руки, не простил, латиносы Африканца поставили на заметку, и подвернись повод – ему не жить. Те двое были из сальвадорцев. А сальвадорцы – те еще мрази, обид не спускают.
Здесь все устроено просто: с тебя спросят за каждое слово и за каждый поступок. Включай мозги, следи за языком, держи кулаки наготове – и будешь в порядке. Драки между ублюдками из разных банд – это норма. Убийство ублюдка, если он дал повод, – тоже норма. Как-то один абхаз зарезал русского за то, что тот в пылу ссоры предложил ему отсосать. Доказательная база была собрана с помощью окрестных бомжей. Повод сочли достаточным. Абхаз вышел сухим из воды. Ублюдский мир и есть ублюдский мир. Ублюдки – прямодушный народ, со своими правилами и честью. Здесь не любят беспредельщиков, что мочат и крошат людей как капусту. Это раньше, в пору войн, чего только не творили. Теперь все иначе. Есть правила, за произвол накажут. И жестко. Вплоть до того, что может начаться такая заварушка, после которой уцелевших можно будет пересчитать по пальцам рук, а инвалидами выстлать путь от Пехотного до Тарповки. Стенка на стенку. Кровь вместо луж и выплюнутые зубы в подворотнях.
Так что латиносов он не боялся. Ну, пара выбитых в драке зубов, ну, нос сломанный… Может быть, ты завтрашний мертвец, но стоит ли думать об этом сегодня? И Африканец ходил по улицам, не оглядываясь – ведь это его квартал, его ублюдская жизнь, его свобода и выбор дышать гнилым воздухом здешних подворотен и соленым ветром с залива. При таком раскладе стычки с латиносами были неизбежной погрешностью – пару раз в полгода то у них, то у него чесались кулаки. И тогда бывало по-всякому, в зависимости от численности, – и он им устраивал баню, и его мутузили.
Но однажды, прошлым январем, у пирсов они его все-таки прищучили. Шестеро на одного. Его били жестоко. Ботинками по голове, по ребрам и в подбрюшье – пока над пирсами, под моросящим то ли дождем, то ли снегом не закружилась стая привидений. А он пачкал мостовую кровавой слюной и тогда же сделал до того странное, точно по убойной обкурке, открытие – в какой-то момент ты обрастаешь панцирем и перестаешь чувствовать ужас физической боли. Они, озверевшие, били так, что он понял – для сальвадорцев, корешей Хосе, у пирсов тем вечером сошлись звезды, и ему не жить.
Его спас случай. Ребята, свои, русские, вышли в трениках за водкой. У них даже ножей не было. Зато их было двенадцать – пацаны, хорошенько заложив за воротник, всей шоблой пошли искать приключений, забыв натянуть джинсы. Взгрев латиносов, они потащили его в чайхану – куда же еще деть своего ублюдка? Если уж толстоносые сальвадорцы за него взялись, то про больничку лучше забыть. Только в доходном доме Зайки он будет под защитой, пока его не подлатают.
Он две недели валялся в задней комнате чайханы. Его выхаживала Ольга. Первые два дня просто лежал бревном и смотрел, как под потолком кружатся те самые, прилетевшие за ним с пирса привидения, вместе с ними кружилась вся комната. А на третий день Ольга решила смыть с него запекшуюся кровь. Принесла таз с теплой водой и губку. Стянула с него футболку и джинсы. Слушая, как она ласковым голосом (да, черт, только Ольга так и умела) увещевает его, находя повод для радости в том, что его не сделали калекой, он впервые с того проклятого вечера на пирсах сложил губы в жалкое подобие улыбки. Она говорила с ним, как с ребенком, хотя он лежал смирно и не думал ни капризничать, ни, боже упаси, сопротивляться. Вот только член встал – но так было даже интересней. Она глянула на его вздыбившееся чудовище и усмехнулась. Зачем-то произнесла:
– На пирсы без дела не ходи, – а потом встала и ушла, унося таз с губкой.
Что он мог ей на это сказать? Ведь он жил у пирсов, в обшарпанном сером доме с колоннами. И, уж конечно, он не перестанет выходить в промозглый ветреный сумрак к реке, у которой вырос, не перестанет наведываться в бар у пирсов, ведь это единственное на весь квартал место, где продают настоящую текилу и граппу.
Ну, допустим, сальвадорцы докопаются снова и, наконец, убьют – что ж теперь? Это жизнь, она заканчивается смертью. Через год, через месяц, через семь дней… Семь дней, черт возьми, – это вечность, мир можно создать за семь дней. Тогда, валяясь в задней комнате чайханы, он твердо решил: нет, на хрен, он подлечится, напялит свои джинсы, свой бушлат, свои негнущиеся высокие армейские ботинки и прямиком отсюда отправится к пирсам. Это была чертовски смешная мысль – ведь идти-то ему, собственно, было больше некуда.
Все они здесь заражены честной мечтой похерить свои жизни тем или иным образом – упиться вусмерть, сдохнуть в уличном сражении, полететь в Шанхай и спрыгнуть там с небоскреба. Да о чем вообще тут рассуждать? Человечество обречено, людям больше не править этим миром, за них все давно решают нейронные сети, следующая после нас эволюционная ступенька развития. Людям остается растительное существование сетевых наркоманов, жмурящихся от солнечного света и не знающих, куда себя деть посреди реального бесприютного мира. Он знает, что живет в эпоху конца человечности, и ему плевать. Ему вообще на все плевать. В таком мире честнее остаться вечным мудаком, накуриваться до потери памяти (хоть такого с ним давно не случалось, его не торкает уже и трава) и слать к черту все их мнимые приличия, ценности и нормы. Мысль о том, что все кончено, не вызывает у него ровным счетом никаких эмоций. В общем-то апокалипсис давно случился – еще в Средние века, может, в Столетнюю войну… только этого никто не заметил. Теперь можно все: закидывать камнями стекла витрин, ломать носы латиносам, можно сесть в пикап, разогнаться до сверхзвуковой скорости и, показывая средний палец гребаному миру, сбить ограждение моста и с замирающим в последний раз сердцем отправиться в свой коронный трехсекундный полет навстречу удару о темную воду.