показаться каким-то пактом с дьяволом, если бы у человека была душа, которую еще можно было бы заложить.
Неужели все эти машины на самом деле были изобретены, чтобы «выиграть время»? Более беспомощный и более обделенный природой, чем троглодит, цивилизованный человек ни на одно мгновение уже не принадлежит себе; даже его досуг лихорадочен и тягостен: каторжник в отпуске, впадающий в мрачное состояние от безделья и кошмара пляжей. Когда вспоминаешь про страны, где праздность была обязательной нормой, где все преуспевали в этом, трудно принять мир, в котором никто не умеет ни по-настоящему наслаждаться, ни даже дышать. Можно ли считать человеком существо, предавшее себя во власть часов? И имеет ли человек право называться свободным, если нам известно, что, освободившись от всех форм рабства, он сохранил главную?
Находясь во власти времени, которое насыщается и жиреет за счет его субстанции, человек изнуряет и изводит себя, стремясь обеспечить процветание то ли паразита, то ли тирана. Абсолютно запрограммированный, несмотря на все свое безумие, он вообразил, что забот и хлопот будет меньше, если, под видом разных «программ», ему удастся облагодетельствовать «слаборазвитые» народы, которые он упрекает в том, что они «не идут в ногу с эпохой», то есть не участвуют в его головокружительной гонке. Чтобы побудить их к такому участию, он поделится с ними ядом тревоги и не оставит в покое, пока не заметит у них те же симптомы суетливого беспокойства. Для того чтобы осуществить свою мечту о человечестве, задыхающемся от быстрого бега, растерянном и считающем минуты, он объездит все континенты в поисках новых жертв, на которые изольет свои чрезмерные лихорадочность и невежество. Глядя на него, начинаешь лучше понимать подлинную природу ада: не место ли это, где навечно приговаривают жить во времени?
Напрасно мы пытаемся подчинить себе мир и присвоить его. До тех пор, пока мы не победим время, мы пребудем рабами. Но эта победа возможна лишь в случае отказа от прежних завоеваний, а к такой добродетели нас делают непригодными наши достижения, и чем больше их становится, тем сильнее становится гнет. Цивилизация учит нас, как овладевать вещами, в то время как она должна была бы учить нас искусству освобождаться от них, ибо нет ни свободы, ни «подлинной жизни» без знания, как освобождаться от того, чем владеешь.
Я овладеваю каким-то предметом, считая себя его хозяином; в действительности я – раб этой вещи, я также раб и того инструмента, который создал и которым пользуюсь. Нет ни одного достижения, которое не означало бы еще одной цепи, нет ни одного фактора могущества, который не стал бы причиной слабости. Мы не обладаем ни одним даром, который не способствовал бы нашему закабалению.
Ум, который возвышается над другими умами, менее свободен, чем они; скованный рамками своих возможностей и амбиций, пленник своих талантов, он взращивает их в ущерб себе и делает всеобщим достоянием ценой собственного спасения. Никто и ничто не может освободиться, претендуя стать кем-то или чем-то. Все, чем мы владеем и что производим, все, что накладывается на наше естество или как-то воздействует на него, извращает и душит нас.
Каким заблуждением, какой глубокой раной оказалось наше бытие, в то время как мы могли оставаться вне его, пребывая в виртуальном измерении и оставаясь неуязвимыми! Никто не может прийти в себя от несчастья быть рожденным, это зияющая рана всех живущих. И все же надежда, что она когда-нибудь затянется, позволяет нам принимать жизнь и сносить все испытания. Но годы проходят, а рана не заживает.
Чем больше выявляется особенностей у цивилизации, чем больше она усложняется, тем сильнее мы проклинаем узы, которые связывают нас с ней. По словам Соловьева, она подойдет к своему концу (что будет, по мнению русского философа, концом всего) в самый разгар «наиболее утонченного века». Известно, что цивилизация никогда не находилась до такой степени под угрозой и не вызывала столько ненависти, как в эпохи, когда она казалась особенно прочной, свидетельством тому – яростные нападки, которым она подвергалась в эпоху Просвещения, нападки на ее нравы и ценности, на те завоевания, которыми она гордилась. «В век учтивости становится чуть ли не религией восхищение тем, чем восхищались в век грубости», – отмечает Вольтер, неспособный, признаем это, понять причины возникновения подмеченной закономерности. Во всяком случае, именно в эпоху салонов становится насущным «возвращение к природе», так же как потребность в атараксии возникает лишь в такие времена, когда, устав от разглагольствований и поисков систем, мыслители предпочитали тихие услады в садах шумным спорам агоры.
Призыв к мудрости раздается всякий раз, когда цивилизация устает от самой себя. Любопытная вещь: нам становится не по себе, когда мы представляем себе процесс, приведший к пресыщенности античный мир, который по сравнению с нашим кажется во всех своих проявлениях идеальным и об утрате которого мы сожалеем. Впрочем, в сравнении с сегодняшним временем, которое не поддается определению, любая другая эпоха покажется благословенной.
Отвлекаясь от нашего подлинного предназначения, мы войдем, если уже не вошли, в век конца света, тот самый рафинированный по самой своей сути (усложненный было бы более точным словом), в котором неизбежно при любом раскладе окажемся в положении, совершенно противоположном тому, в каком нам следовало бы оказаться.
Зло в условиях нашего существования преобладает над добром; но даже если бы они сравнялись, наши проблемы не были бы решены. Мы находимся в этом мире, чтобы сражаться и с жизнью и со смертью, а не для того, чтобы от них ускользнуть, к чему нас призывает цивилизация, созданная для сокрытия и маскировки неразрешимых проблем. Из-за того, что в ней вообще отсутствует принцип длительности, ее преимущества, равно как и ее тупики, не помогают нам ни жить, ни умирать. Даже если бы ей удалось с помощью своей бесполезной науки одолеть все бедствия или, чтобы прельстить нас, пожаловать нам новые планеты в порядке компенсации, она всего лишь увеличила бы наши недоверие и ожесточение.
Чем больше она суетится и раздувается от гордости, тем сильнее мы завидуем временам, когда еще обладали преимуществом ничего не ведать об удобствах и чудесах, которыми она не перестает нас одаривать.
«С ячменным хлебом и несколькими глотками воды можно быть счастливым не хуже Юпитера», – говаривал мудрец, который призывал скрывать свою жизнь. Может быть, это уже мания – постоянно цитировать его? Но к кому же еще обратиться, у кого просить совета? У наших современников? У этих несдержанных, алчущих людей, повинных в том, что, боготворя признание, желание и усилие, они сделали из нас жалких кукольных персонажей, неутомимых и изможденных?
Единственным извинением их неистовства может служить то, что оно проистекает не из инстинкта, не из искреннего порыва, а из боязни ограниченного пространства. Так много философов с ужасом размышляют о будущем, по сути, являясь лишь толкователями человечества, которое, чувствуя, что мгновения от него ускользают, пытается не думать об этом – и думает постоянно. Системы этих философов в целом создают образ и как бы логику развития этой постоянной озабоченности. Интересно, что История вызвала у них интерес лишь тогда, когда у человека появились все основания сомневаться в том, что он еще ею владеет и продолжает оставаться ее субъектом.
В действительности же все происходит так, как если бы, осознав, что история ускользает от человека, он включился бы вне ее рамок в судорожную и короткую деятельность, в результате которой незначительными показались даже бедствия, внушавшие ему с той поры сильное беспокойство. Бытийная содержательность человека уменьшается с каждым его шагом вперед. Мы существуем лишь благодаря откату назад, благодаря расстоянию, которое отделяет нас от вещей и нас самих. Суетиться, хлопотать – значит отдавать себя во власть лжи и условности, то есть проводить незаконное разграничение между возможным и погребальным. На том уровне двигательной активности, которого мы достигли, мы больше не хозяева своим поступкам и своей судьбе.
Ею, без сомнения, правит некое злое провидение, намерения которого, по мере того как мы оказываемся все ближе к последним временам, становятся все более непостижимыми, но они бы раскрылись любому, кто соблаговолил бы остановиться, отказавшись от взятой на себя роли, чтобы хоть на одно мгновение обозреть эту запыхавшуюся обреченную орду, к которой каждый из нас принадлежит.
Приняв все это во внимание, можно сказать, что последние времена не будут ни самыми утонченными, ни даже самыми сложными, а будут торопливыми временами, в которых бытие растворится в движении, а цивилизацию, устремившуюся к наихудшему, разметет смерч, который она же сама и породила.
С тех пор как стало ясно, что уже ничто не помешает ей исчезнуть, давайте перестанем противопоставлять ей добродетели и, напротив, научимся разбираться в ее негативных проявлениях, в которых есть нечто такое, что, электризуя нас, вместе с тем побуждает умерить свои претензии и пересмотреть свою неприязнь.
При таком подходе все эти призраки, пребывающие в бреду, и автоматически действующие индивиды кажутся менее ненавистными, если поразмыслить о бессознательных побудительных мотивах, о глубоких причинах их буйства: не чувствуют ли они, что срок, отпущенный им, сокращается день ото дня и что развязка уже близка? Разве не для того, чтобы отбросить от себя эту мысль, предаются они своим скоростным гонкам?
Если бы они верили в то, что возможно какое-то другое будущее, им просто незачем было бы ни бегать, ни прятаться от самих себя, они замедлили бы ритм жизни и без опаски предались бесконечному неторопливому ожиданию. Но покуда не может быть и речи о том или ином будущем, у них его просто нет; а потому в общем смятении чувств рождается смутная, неформулируемая идея, которую они страшатся воспринимать, стремясь забыться, приводя себя в постоянное движение, отказываясь хоть на одно мгновение остаться наедине с собой.