Анатомия ненависти. Человек как враг — страница 22 из 36

ти. Все опошляется и распыляется обращенным на самого себя разумом, застывшим в яростном оцепенении. Сомнение обрушивается на нас как бедствие; мы не выбираем его, мы в него попадаем, как в ловушку. И тщетно пытаемся вырваться из него или избежать его, оно не теряет нас из виду, ибо неверно будет сказать, что оно обрушивается на нас: оно всегда было в нас, и мы были на него обречены. Никто не согласится добровольно ограничить свой выбор и не станет стремиться к тому, чтобы выбора вовсе не было, принимая во внимание, что ничто из того, что глубоко трогает нас, не является желанным.

Мы, конечно, можем придумывать для себя разные мучения; в основном это поза и видимость; настоящие же муки – это такие, которые возникают в нас помимо нашей воли. Имеют значение лишь те из них, которые неизбежны и зависят от наших недугов и наших испытаний, словом, от нашей несостоятельности. Подлинное сомнение никогда не является добровольным; даже в своем окончательном виде сомнение – всего лишь яркое одеяние, в которое облачается наша нетерпимость к собственному бытию. Поэтому, когда сомнение охватывает нас и мы испытываем его муки, нет ничего такого, что мы могли бы считать несуществующим.

* * *

Если попытаться понять, как именно разум пришел к тому, что стал подрывать собственные основы и уничтожать самого себя, нужно представить себе саморазрушительный концептуальный по своей сути принцип. Не удовлетворившись заявлением о том, что уверенность невозможна, разум не только отверг позитивную идею, но и пошел дальше, отбросив всякую очевидность, ибо любая очевидность проистекает из бытия, от которого он себя обособляет; такое обособление порождает, определяет и укрепляет сомнение.

Нет никакого, даже отрицательного, суждения, которое не имело бы корней в настоящем или не предполагало бы добровольного ослепления, за неимением которого разум не в состоянии различить ничего заметного, за что мог бы зацепиться. Чем сильнее он сопротивляется помрачению сознания, тем упорнее считает такое суждение немотивированным и таким же никчемным, как любое другое.

Согласие с чем-либо хотя бы в мелочах, принятие какого-либо мнения, из какой бы точки зрения оно ни проистекало, кажутся ему необъяснимыми, неслыханными, сверхъестественными, он будет пестовать неопределенность и расширять ее горизонты с рвением, в котором сочетаются порочные и, что любопытно, жизнеутверждающие мотивы.

Скептик этому рад, ибо без этого страстного поиска невозможного, где все же просвечивает кое-какое сообщничество с жизнью, он был бы всего лишь призраком. Он, впрочем, был бы счастлив стать им, потому что ему нужно сомневаться вплоть до того момента, когда больше не будет повода для сомнений, когда все выветрится и улетучится и когда, соединив в единое целое умопомрачение с остатками очевидности, с видимой убежденностью, он заметит с убийственной остротой слабость и неодушевленного и живого, в особенности наших способностей, которые будут через него разоблачать свои претензии и свою неполноценность.

Всякий, кто стремится сохранить равновесие мысли, поостережется касаться некоторых основных суеверий. Для разума, для человеческого духа это является жизненной необходимостью, которой пренебрегает только скептик, то есть человек, который не уважает ни секретов, ни запретов, необходимых для того, чтобы поддерживать убежденность. А речь идет именно об убежденности!

Скептик счел своей обязанностью исследовать ее, дабы докопаться до истока и скомпрометировать, показав, что данные, на которых она основывается, при первом же рассмотрении своей приблизительностью оказываются сродни гипотезам и иллюзиям. Скептик не воспримет всерьез никакое таинство, видя в нем одни лишь препоны, которые люди из трусости или лени ставят на пути собственных поисков и волнений. Здесь, как и во всем, что преследует со свойственной ему нетерпимостью этот фанатик наоборот, происходит разрушение ненарушимого.

Поскольку отрицание – это агрессивное, нечистое сомнение, догматизм наизнанку, оно редко отрицает самое себя и никогда не освобождается от своего неистовства и не сходит на нет. Зато часто бывает так, и это даже неизбежно, что сомнение ставит под вопрос само себя и предпочитает скорее упраздниться, нежели наблюдать, как его собственные неясности превратятся в постулаты веры. Поскольку все в мире стоит одно другого, по какому праву неясности в отрицании должны ускользать из этой общей равнозначности, которая со всей неизбежностью выявит их ничтожность? Если бы скептик сделал для них исключение, он осудил бы самого себя, оспорил бы собственные тезисы.

Но коль скоро он предполагает хранить им верность и делать из них выводы, в конце концов, он придет к отказу от поиска истины, к дисциплине воздержания, к отмене суждения. Истины, сущность которых он изучал и безжалостно анализировал одну за другой, теряли для него смысл, поэтому он не возьмет на себя труд классифицировать их или представлять в иерархическом порядке.

Как можно какой-то из них отдать предпочтение, когда главное для него заключается как раз в том, чтобы ничего не предпочитать и не допускать того, чтобы мнение превращалось в убеждение? А что касается мнений – он может и их-то позволить себе иметь лишь из каприза или потребности самоуничижения. «Почему именно так, а не эдак?» – повторяет он древний рефрен всех сомневающихся, всегда вредоносный, ничего не щадящий, даже смерти, слишком резкий, слишком односторонний, отмеченный «примаризмом»[14], изъяном, заимствованным у жизни.

Отказ от суждения представляет собой философское подобие нерешительности, такого поведения, которое характеризует волю, неспособную сделать выбор в пользу иной вещи и выбирающую отсутствие, некое зияние, исключающее всякую систему ценностей и любой оценочный критерий. Еще один шаг – и к этому зиянию добавляется еще одно: отсутствие ощущений. Если ставится под вопрос деятельность ума, то почему не поставить под вопрос жизнь чувств и циркуляцию крови? Нет больше ни объекта, ни препятствий, ни выбора, который нужно было бы избежать либо сделать, равным образом нет и восприятия и действия, а «я», освобождаясь от своих функций, сводится к точке сознания, брошенного в бесконечность, за пределы времени.

* * *

Поскольку любая форма экспансии предполагает жажду незаменимого, можно ли представить себе победителя, который засомневался бы в своих действиях? Сомнение не переходит Рубикон, оно вообще никогда ничего не переходит; его логическое завершение – абсолютное бездействие – крайность, которую можно представить себе мысленно, но невозможно практически осуществить.

Из всех скептиков только один Пиррон действительно к ней приблизился; другие только пытались, с большим или меньшим успехом. Ведь против скептицизма выступают все наши рефлексы, желания и инстинкты. Бессмысленно заявлять, что само бытие – это предрассудок, ибо этот предрассудок старше нас, старше человеческого рода и жизни, и он противостоит нашим нападкам, обходится без умствований и доказательств, поскольку все, что существует, обнаруживает себя и длится, вытекает из недоказуемого и не поддающегося проверке. Китс[15] говорил: «В конце концов, есть же что-то реальное в этом мире» – всякий, кто с этим не согласен, навсегда выводит себя за пределы всякого действия.

Правда, уверенности, которая звучит в этих словах, недостает силы, а значит, и действенной энергии. Чтобы на самом деле действовать, важно еще верить в реальность добра и зла, в их раздельное и самодостаточное существование. Если же мы в разных обстоятельствах путаем одно с другим, границы, которые их разделяют, размываются, тогда не будет плохих или хороших поступков, не будет поступков вообще, и таким образом вещи и наши суждения о них нейтрализуют друг друга в одном унылом тождестве.

Когда нам известно, что некая ценность относительна, она перестает быть ценностью и превращается в фикцию. Из фикций невозможно вывести мораль, еще труднее с их помощью выработать правила поведения в непосредственной деятельности, поэтому, чтобы уберечь себя от отчаяния, мы обязаны восстановить в правах добро и зло, спасти их и спасти себя даже ценою собственного дара предвидения.

Именно живущее в нас сомнение мешает нам выказать себя, именно оно навязывает нам тяжкую ношу проницательности, изматывает, изводит и оставляет во власти горестей, злоупотребив нашими способностями к анализу и неприятию. В определенном смысле любое сомнение не соответствует нашим силам.

Только ли нашим? Бог, который страдает, – это уже было, и это естественно; но бог, который сомневается, столь же жалок, как и мы. Поэтому, несмотря на их обоснованность и образцовую закономерность, мы никогда не можем рассматривать наши сомнения без некоторой опаски, даже испытывая определенное сладострастие в момент их зарождения.

Неисправимый скептик, замкнувшийся в своей системе, кажется нам свихнувшимся из-за излишней строгости к себе. Заданностью своего движения он напоминает лунатика. В философском плане нет никого честнее его; но в его честности есть что-то чудовищное. В его глазах ничто не достойно пощады, все ему кажется неточным и неискренним, как наши теоремы, так и наши вопли. Его трагедия в том, что он никогда не может снизойти до лжи, как это делаем все мы, когда утверждаем или отрицаем что-либо, когда готовы отстаивать какое-то мнение. И поскольку он неисправимо честен, он обнаруживает ложь везде, где мнение набрасывается на безучастность и побеждает ее.

Жизнь равнозначна невозможности воздерживаться; победить эту вовлеченность – вот непосильная задача, которую скептик перед собой ставит и которую он пытается решить в одиночку, так как всеобщее воздержание, коллективный отказ от вынесения суждений неосуществимы. Если бы это было возможно, какой удачный случай представился бы человечеству для достойного конца! Но если это едва доступно отдельным индивидам, то никоим образом не может быть доступно толпе, едва способной подняться до простого отрицания.