Анатомия рассеянной души. Древо познания — страница 67 из 72

— Это мое мнение; она представляется мне очень рассудочной, без органической силы, без темперамента, и мне кажется, что все впечатления ее чисто интеллектуальны.

— Не знаю. Нет, я не согласен!

В тот же вечер Андрес заметил, что Лулу обращается с фармацевтом крайне пренебрежительно. Когда они остались одни, Андрес сказал Лулу:

— Вы очень дурно обращаетесь со своим поклонником. Мне кажется, это недостойно такой женщины, как вы. Я считал, что в вас есть чувство справедливости.

— Почему же?

— Потому что это несправедливо. Разве из-за того, что человек влюбился в вас, он достоин презрения? Это гадко.

— Я желаю делать гадости.

— А я желал бы, чтобы с вами случилось то же самое, и чтобы вы почувствовали, что значит, когда вас презирают без причины.

— А вы так уверены, что со мной этого еще не случилось?

— Нет, не уверен, но думаю, что нет. Я слишком плохого мнения о женщинах, чтобы поверить этому.

— Обо всех женщинах вообще, и обо мне в частности?

— Обо всех.

— Какой у вас становится скверный характер, дон Андрес. Когда вы состаритесь, вы будете совершенно невыносимы.

— Я уже и сейчас старый. Меня возмущают ваши женские глупости. Что вы находите в этом человеке, чтобы так презирать его? Он воспитан, любезен, симпатичен, достаточно зарабатывает…

— Прекрасно, прекрасно, но он мне надоел. Ну хватит этих песен.

7. Очаги заразы

Обыкновенно Андрес садился возле прилавка. Лулу видела, как он мрачен и задумчив.

— Послушайте, что с вами такое, — сказала Лулу, заметив однажды, что он угрюмее обычного.

— Честное слово, — пробормотал Андрес, — мир — превеселенькая штучка: больницы, операционные залы, тюрьмы, дома терпимости! Для всякой опасности имеется сейчас же противоядие: наряду с любовью — дома терпимости, наряду с свободой — тюрьма. Возле каждого разрушительного инстинкта, — а естественное всегда разрушительно — стоит свой собственный жандарм. Нет ни одного чистого источника, в который люди сейчас же не сунули бы лапы и не загрязнили бы его. Такова их природа.

— Что вы хотите этим сказать? Что с вами случилось? — спросила Лулу.

— Ничего. Моя грязная должность расстраивает меня. Сегодня мне прислали письмо обитательницы одного дома терпимости на улице Мира, и оно взволновало меня. Они подписались «Несчастные».

— Что же они пишут?

— Ничего, кроме того, что в этих вертепах происходят мерзости. Эти «несчастные», пославшие мне письмо, рассказывают невероятные гадости. Дом, в котором они живут, сообщается с другим. Когда является врач или кто-нибудь из властей, всех не занесенных в списки женщин прячут в третьем этаже другого дома.

— Для чего?

— Для того, чтобы их не записали, для того, чтобы держать их вне надзора властей, которые при всем своем произволе и несправедливости, могут причинить неприятности хозяйкам.

— И этим женщинам живется плохо?

— Очень плохо; спят они, где попало, в углу, в страшной тесноте, их почти не кормят, бьют, а когда они стареют и уже не имеют успеха у посетителей, их тайком отправляют в какой-нибудь провинциальный город.

— Что за жизнь! Вот ужас! — прошептала Лулу.

— Потом, хозяйки таких заведений, — продолжал Андрес, — обыкновенно имеют склонность мучить своих питомиц. Иные так и ходят с палкой, и с ее помощью восстановляют нарушенный порядок. Сегодня я посетил один дом на улице Барселоны, где заведующим состоит некий Которрита, женоподобный субъект, помогающий хозяйке добывать женщин. Этот мерзавец одевается по-женски, носит серьги, потому что уши у него проколоты, и отправляется на ловлю девушек.

— Вот негодяй!

— Своего рода ястреб. Этот евнух, по словам женщин того дома, обращается с ними чрезвычайно жестоко, и они не просто боятся его, они дрожат от ужаса. — Здесь, — сказал мне этот Которрита, — никогда не отбраковывается ни одна женщина. — Почему? — спросил я. — Потому, что не отбраковывается, — ответил он и показал мне билет в пять дуро. Я продолжал расспрашивать женщин и четырех отправил в больницу. Все они были больны.

— Так, значит, эти женщины совершенно беззащитны?

— Совершенно. Ни имени, ни общественного положения, — ничего. Их называют, как хотят, у всех фальшивые имена: Бланка, Марина, Эстрелья, Африка… Зато хозяйки и их помощники пользуются покровительством полиции, состоящей из всякого франтоватого отребья и прислужников политических деятелей.

— Должно быть, все они живут недолго, — сказала Лулу.

— Очень недолго. Среди этих женщин ужасающая смертность; перед каждой содержательницей дома терпимости проходят многие, многие поколения женщин; болезни, тюрьма, больница, алкоголь истребляют эту армии. В то время, как хозяйка живет, точно клещами впившись в жизнь, все эти белые тела, все эти слабые и вялые мозги гибнут и разлагаются заживо.

— Почему же они не бегут оттуда?

— Их держат долги. Дом терпимости — это спрут, который держит своими щупальцами несчастных и отупевших женщин. Если они бегут, их объявляют воровками, и вся судейская сволочь приговаривает их к наказанию. Кроме того, у всех хозяек имеются в распоряжении разные средства. Мне рассказывали, что в доме на улице Барселоны, о котором я вам говорил, несколько дней тому назад находилась одна девушка. Родители потребовали ее через суд в Севилью. Туда послали другую, немного на нее похожую, и та сказала судье, что она имеет здесь покровителя, очень довольна своей судьбой, и не желает возвращаться домой.

— Что за люди!

— Все это наследие мавров и евреев, перешедшее к испанцам: взгляд на женщину, как на добычу, склонность ко лжи, к обману… Это последствие семитского лицемерия, у нас семитская религия, семитская кровь. С этой нездоровой закваской, помноженной на нашу бедность, наше невежество и наше чванство, мы не достигнем ничего хорошего.

— И все эти женщины, действительно, были обмануты своими возлюбленными? — спросила Лулу, интересовавшаяся больше индивидуальной, нежели социальной стороной явления.

— Нет; по большей части, нет. Это женщины, которые не желают, или, вернее, не могут работать. Все протекает в полнейшей бессознательности. И, конечно, тут нет и следа сентиментальной или трагической подкладки, какая обычно предполагается. Это грубое, жестокое явление, чисто экономического характера, без всякой романтической окраски. Единственное, что в нем есть страшного, сильного, даже возвышенного, если хотите, это то, что у всех этих женщин остается идея чести, и она, как дамоклов меч, висит над их головами. В других странах женщина легкого поведения, вспоминая свою молодость, наверное, скажет: «Тогда я была молода, красива, здорова». А здесь они говорят: «Тогда я не была бесчестной». Мы — раса фанатиков, и фанатизм чести в нас, пожалуй, сильнее всех остальных. Мы сами сотворили себе кумиров, и теперь они нас терзают.

— И этого нельзя уничтожить? — спросила Лулу.

— Чего?

— Вот, этих домов?

— Как же вы их уничтожите? Спросите Епископа Трапезундского, или директора Академии Моральных и Политических Наук, или председательницу Лиги Охраны Белых женщин — и все вам скажут: «Ах, это необходимое зло! Дочь моя, надо смириться. Мы не должны гордиться и воображать, что знаем больше древних народов…» Мой дядя Итурриос в сущности совершенно прав, когда, смеясь, говорит, что пауки, пожирающие мух, служат лишь доказательством совершенства природы.

Лулу печально смотрела на Андреса, когда он говорил с такой горечью.

— Вам бы следовало отказаться от этой должности, — говорила она.

— В конце концов так и придется сделать.

8. Смерть Вильясуса

Под предлогом болезни Андрес отказался от должности санитарного врача, и Хулио Арасиль выхлопотал ему место врача в обществе «Надежда», организованном для бесплатной помощи бедным.

На этой новой должности, нравственности его не представлялось стольких поводов для возмущения, но зато он ужасно уставал; приходилось делать по тридцать-сорок визитов в день, в самые отдаленные кварталы, подниматься по бесчисленным лестницам, входить в отвратительные лачуги…

Особенно изнемогал Андрес летом. Жалкие, грязные люди, скученные в домах, мучались от жары и каждую минуту были готовы вспыхнуть от злобы. Отец или мать, видя, что ребенок их умирает, должны были выместить свое горе и озлобление на ком-нибудь, и козлом отпущения всегда оказывался врач. Иногда Андрес выслушивал их нападки спокойно, но иногда озлоблялся сам и высказывал им правду, называл их презренными свиньями и говорил, что они никогда не выбьются из своего жалкого положения из-за собственной беспечности и лени.

Да, Итурриос был прав: природа не только создавала рабов, но и вселяла в них дух рабства.

Андрес мог проверить, и в Альколее, и в Мадриде, что, по мере того, как индивидуум возвышается, у него становится все больше средств для обхода общих законов. Он убедился, что сила закона уменьшается пропорционально возрастанию средств победителя. Закон всегда суровее по отношению к слабому. Он автоматически гнетет обездоленного. И потому логично, что обездоленный инстинктивно ненавидит закон. Эти несчастные еще не понимали, что солидарность бедняков может положить конец существованию богачей, и умели только разливаться в бесплодных жалобах на свое положение.

Злоба и возмущение сделались хроническим настроением Андреса. Жара, ходьба по солнцу вызывали в нем постоянную жажду, и он все время пил пиво и прохладительные напитки, портившие ему желудок.

Дикие, разрушительные мысли вспыхивали в его мозгу. В особенности по воскресеньям, сталкиваясь с людьми, возвращавшимися с боя быков, он мечтал о том, с каким бы удовольствием поставил на каждом перекрестки с полдюжины пулеметов и уложил бы на месте всех, возвращавшихся с нелепого и кровавого зрелища.

Вся эта грязная шайка франтов вопила перед войной в кофейнях, фанфаронила и похвалялась, а потом совершенно спокойно осталась сидеть по домам. В ней сказывалась мораль зрителя боя быков, мораль труса, требующего храбрости от другого, от солдата на поле битвы, акробата, или от тореадора в цирке. Этой стае жестоких, кровожадных, тупых и хвастливых зверей Андрес силой внушил бы уважение к чужой скорби.