Андрей Белый: автобиографизм и биографические практики — страница 27 из 53

«<…> верите ли: с июля до ноября я проплясывал все вечера: утрами писал «Восп<оминания> о Блоке» или перерабатывал эти воспоминания в «Начало Века», а с 10 до часу регулярно плясал в кафе “Victoria-Luise”, иногда с венгерской писательницей, проживавшей в нашем пансионе, иногда с В. О. Лурье (таковая есть поэтесса, из Петербурга) одно время плясал (и ах как хорошо она пляшет!), с почтеннейшей меньшевичкой, находящейся в близких отношениях с Каутским; оная меньшевичка приходила в кафе с египетским словарем под мышкой (она – хорошая египтологичка); и тем не менее: как она плясала фокстрот!!» (АБ – Ив. – Раз., 271).

Более того, писатель сопровождает рассказ «страноведческими» пояснениями, призванными разрушить стену непонимания между Россией и Германией, дать ключ к объективному, а не враждебному, традиционно свойственному россиянам восприятию берлинских нравов и модных танцев:

«<…> существует какая-то метафизическая граница между теперешней Россией и Западом; как только туда попадешь, чувствуешь, что восприятия тамошней жизни абсолютно непередаваемы; входя в душу, они окрашивают душу совсем не так, как в России. Про человека, который играет в мяч, пляшет “фокстрот” и “джимми” и ежедневно ходит в 5 часов на “Tanztee”, – что можно сказать? Пустой весельчак, не более; а между тем: в совр<еменной> Германии такой образ жизни в 1922 году вели все <…>. И действительно: в России это непонятно; в Берлине же без танцев долго не проживешь; это естественная привычка, подобная курению папирос <…>» (АБ – Ив. – Раз., 271).

В общем, хотя в письме к Иванову-Разумнику и в эссе «Одна из обителей царства теней» отражена одна и та же реальность (Берлин начала 1920-х.), но в эпистолярном варианте нет того яростного обличительного накала (и нравственного, и политического), которым пронизано эссе.

В чем же причина того, что за несколько месяцев жизни в СССР (с декабря 1923-го до марта 1924 г.) тональность рассказа столь резко изменилась? Возможно, причина кроется в провале первой «после двухлетнего пребывания в Берлине» публичной лекции Белого «о своих впечатлениях за два года жизни» в эмиграции. Эта лекция, состоявшаяся 14 января 1924 г. в театре Мейерхольда, по мнению друга и биографа писателя П. Н. Зайцева, «была пробным камнем и своеобразным экзаменом Андрея Белого перед новой аудиторией»:[392]

«Театр Мейерхольда в этот вечер был переполнен. В партере сидели друзья, доброжелатели и почитатели А. Белого, частью – из старых, еще дореволюционных его слушателей, частью – новая публика. На хорах (балкон и галерка) собралась преимущественно молодежь. Именно перед этими молодыми слушателями на хорах <…> надо было Андрею Белому держать экзамен на идеологическую зрелость» (ПНЗ., 55).

Зайцев дал подробный портрет и слушателей, настроенных к Белому крайне враждебно:

«<…> на галерке советского театра, присутствовала оппозиция “слева”, не в искусстве – “слева”, а слева по-настоящему, без кавычек, слева – в политике, в идеологии. Здесь собралась молодая комсомольская и партийная публика, у которой уже не было пиетета и благоговейного преклонения перед именем Андрея Белого. <…> там были молодые посетители Вольфилы, стиховедческих студий Пролеткульта, “Дворца искусств” и ЛИТО Наркомпроса, где Андрей Белый занимался со студийцами в 1918–1921 годах. Но это была относительно небольшая горсточка молодежи по сравнению с членами и учениками МАППа, РАППа и ВАППа. Были здесь и молодые люди из остро полемического журнала “На литературном посту” (вначале он именовался “На посту”)» (ПНЗ., 57).

Специфика аудитории определила то, что «это выступление имело особый, чрезвычайный смысл и характер» и что оно «приобретало характер подчеркнуто политический» (ПНЗ., 55, 56).

По свидетельству Зайцева, в зале царила скандальная атмосфера и молодежь пыталась сорвать выступление:

«Когда Андрей Белый вышел на сцену, чтобы начать лекцию, партер встретил его приветственными рукоплесканиями. А хоры <…> появление лектора встретили шумом, чуть не свистом, топотом ног, и все это вылилось в бурную обструкцию, которая длилась десять-пятнадцать, а может быть, и все двадцать минут. <…> неслась буря, рушился обвал за обвалом, грохоты, топоты, немолчные вопли и крики… Горящими глазами Белый вперялся в ярко освещенный зал, только делая порой жест рукой, чтобы остановить неистовый шум с хоров, сверху. Верха шумели, стучали, вопили, что-то выкрикивали и чуть не свистели…» (ПНЗ., 56).

Белый «выстоял, не дрогнул» и в конце концов «совершенно овладел всей аудиторией», закончив лекцию «при полной тишине» (ПНЗ., 57). Однако триумфом Белого даже сочувствующий ему мемуарист назвать это выступление не решился:

«Публика партера была довольна. А слушатели хоров, кажется, остались при особом мнении. Они ждали заостренного политического материала, а Белый дал свои впечатления от Берлина, от немцев, от русской эмиграции… Хорам этого было маловато» (ПНЗ., 57).

«Выдержал ли Андрей Белый этот свой экзамен, прошел ли он эту своеобразную “чистку”?» – размышлял Зайцев. И с горечью констатировал: «Боюсь сказать положительно… Кажется, нет. А это была “чистка” эпохи тех лет» (ПНЗ., 57).

Можно предположить, что провал послужил Белому хорошим уроком политической грамотности. «Свои впечатления от Берлина, от немцев, от русской эмиграции», изложенные в декабрьском письме к Иванову-Разумнику и, скорее всего, в той же тональности повторенные в январской лекции, он – отвечая требованиям эпохи – переформатировал в острый политический антибуржуазный памфлет «Одна из обителей царства теней».

Примечательно, что уже после того, как брошюра, обличающая танцующий Берлин, была написана и отдана в печать, Белый танцевать продолжил, причем – именно те танцы, которыми увлекся в Свинемюнде и Берлине. «<…> чесание языком, море, купанье, прогулки, камушки, фокстрот, мяч, джазбанд, кинематограф», – этим, согласно записям за сентябрь в «Ракурсе к дневнику», запомнилось Белому коктебельское лето 1924 г. Подробнее коктебельский танцевальный угар описан в мемуарах Н. А. Северцевой-Габричевской:

«Часто по вечерам мы <…> шли в танцевальную комнату и танцевали до упаду. Андрей Белый очень любил танцы. Он великолепно танцевал все фокстроты, уанстепы и т. д. Танцевал он до самозабвения. <Однажды> он танцевал с Марией Чуковской, и когда они вдоволь насладились танцем, то ее живот и грудь были синие. Его рубашки, красная и синяя, обе красились. То же было и со мной. Но все равно, хоть я и знала, чем кончится танец безумных, мы продолжали от всей души выдумывать разные па».[393]

Очевидно, что в Коктебеле Белому пригодился эмигрантский опыт, которым он, скорее всего, и бравировал, и щедро делился с молодежью.

Обличая танец в «Одной из обителей царства теней», Белый стремился понравиться новой Москве, откреститься от буржуазной идеологии и доказать, что он «свой», насквозь советский.[394] То, что востребованный в СССР социалистический взгляд на капиталистический Запад Белый смог органично встроить в историософские конструкции, очерченные в «Кризисе жизни» и других «досоветских» произведениях,[395] и совместить с дорнахской системой ценностей, фактически не изменив себе прежнему, это уже вопрос писательского мастерства, которым Белый, символист и методолог, владел в совершенстве.[396]

10

Можно ли сказать, что, излечившись от берлинского танцевального наваждения (коктебельский фокстрот был все же веселым эпизодом, а не образом жизни), Белый вернулся к прежней системе ценностей, предполагавшей, что танец – это плохо, а эвритмия хорошо? Опять-таки: и да, и нет. С одной стороны, он, хоть отчасти и в угоду политической конъюнктуре, но все же «разоблачил» дикарскую природу танца в «Одной из обителей царства теней». И не просто разоблачил, а развил те мысли, которые после приезда из Дорнаха сам ранее страстно проповедовал. С другой стороны, от своего права фокстротировать Белый, как следует из эссе «Почему я стал символистом…», тоже не отрекся.

Что же касается эвритмии, то и с ней не все так просто. В отношении к эвритмии у Белого, болезненно переживавшего трагедию разрыва с Асей, также произошли серьезные изменения.

По мнению Белого, сложившемуся в Берлине, технически безупречная, хорошо срежиссированная и отрепетированная эвритмия утратила ту связь с духовным миром, ради которой эвритмия и создавалась. Она не воскресила, а, напротив, иссушила души адептов и, прежде всего, конечно, душу Аси:

«<…> я же бросал духовные блики в ее еще детскую душу; – Почему же ее душа после долголетнего медитирования – есть арабеска?», – сокрушался Белый. «<…> я уважаю… эвритмическое искусство, – иронизировал он по поводу отрыва техники эвритмии от ее сокровенного смысла, – но <…> Слава Богу: они все уехали в Дорнах; и у меня есть время медитировать – “О значении эвритмического искусства для человечества и для моей личной жизни!…”».[397]

Претензии к Асе и окружающим ее «эвритмическим дамам» метонимически перенеслись на саму эвритмию в ее сценическом, высокопрофессиональном, дорнахском изводе. Белый не отрекся от эвритмии как таковой, но противопоставил бездушную эвритмию Запада эвритмии русской, стихийной, интуитивной, вызревший в страданиях и испытаниях, а потому истинно духовной. В письме к Михаилу Бауэру, посвященном тому, как дорнахская эвритмия отняла у него жену,[398] Белый фактически сложил гимн во славу альтернативной эвритмии и одновременно – во славу русской духовности: