Так что социально-этическая проблематика статьи Герцена, как и ее журналистское каламбурно-музыкальное заглавие, далеки от многомерных конструкций «Истории становления самосознающей души», где «Белый применяет модель плюро-дуо-монизма в качестве метода к характеристике деятельности самосознающей души, рассматривая ее следы или “печати” в исторических и культурных феноменах».[544] И привлечение нового источника осложняет, но не меняет ситуацию.
Стремление К. Н. Бугаевой выдать левогегельянские статьи Герцена 1840-х за «ключ к “Становлению самосознания”» («до известной степени»!) – лишь виртуозная попытка совместить принципиальные сведения о трактате, выполненном в рамках неофициального «самиздата», с подменой его антропософского послания интерпретацией, безобидной с точки зрения официальной идеологии. Более того, «герценовское» прочтение антропософского текста определенно восходит – с поправкой на идеологические конвенции середины 1930-х гг. – к статье «Антропософия и Россия» и практиковавшейся Белым стратегии «символизаций». И закономерно: в классическом обзоре К. Н. Бугаевой, А. С. Петровского и Д. М. Пинеса (написанном практически одновременно с аннотацией Бугаевой) та же стратегия применена к самой статье «Антропософия и Россия», которая, как сообщалось в обзоре, посвящена, «с одной стороны, теории познания штейнерианства, с другой – идеям Вл. Соловьева, Блока и философскому мировоззрению Герцена».[545]
Активно «играя» с наследием Герцена в антропософских работах 1920-х и в «Истории становления самосознающей души», Белый тем не менее вообще не ссылается, в отличие, например, от тех же Иванова-Разумника и Шпета, на «Былое и думы». Но вот в ноябре 1928 г. П. Н. Медведев на фоне партийно-государственного осуждения троцкизма предложил Белому опубликовать его мемуары. В ответном письме от 10 декабря 1928 г. Белый осветил состояние вопроса: «В “Начале века” я старался писать исторически, зарисовы<ва>я людей, кружки, устремления, не мудрствуя и не деля людей на правых и виновных – такими, какими они были до 12-го года; и свои отношения к ним старался рисовать такими, каким они были в 12-ом году. Современность ставит требования “тенденциозности”, а не “летописи”; после 17-го года ряд людей, мной описанных, попал за границу. <…> Вернувшись в Россию, я увидел, что такого рода “объективные” труды никого не интересуют. И продолжать свое “былое и думы” – бросил».[546] А. В. Лавров, иллюстрируя неизбежность «ассоциации с прославленной книгой Герцена при обращении к мемуарной трилогии Белого», цитировал именно это письмо, справедливо отнеся слова «свое “былое и думы”» к варианту «Начала века», составленному в берлинские годы.[547]
Необходимо, однако, принять во внимание, что как раз в это время Белый с упоением перечитывал мемуары Герцена. Сильным впечатлением он делится в письме от 4 марта 1929 г. к Иванову-Разумнику: «<…> знаете, кем зачитывались до вырывающегося из души “ах”! Герценом. Весь ноябрь и декабрь – головой в «Былое и думы» и в переписке; что за писатель! Что за родной-родной!»[548] Комментаторы подтверждают слова писателя, приведя свидетельство «Ракурса к дневнику» о том, что Андрей Белый с женой в ноябре – декабре 1928 г. читали «Былое и думы» и переписку Герцена с Н. А. Захарьиной (в «павленковском» собрании сочинений,[549] на которое позднее сошлется в аннотации К. Н. Бугаева).
Получается, что Андрей Белый вспомнил о «Былом и думах» как об актуальном чтении, и хотя он писал П. Н. Медведеву о «берлинской» редакции, но ведь переговоры одновременно вел о перспективах редакции «московской» – последней. Тем важнее продолжение письма к Иванову-Разумнику от 4 марта 1929 г., где эксплицируется восторг перед «Былым и думами»:
«Точно он писал для нас, теперь, в 1929 году. Помните его характеристику “социализмов” Оуэна и Бабефа; дух захватывает, как остро; и – знаете: обе линии социализма углубились в наши дни; и Бабеф, но и Оуэн в том ценном, что отмечает Герцен; и конечно, сквозь характеристику вечной ноты в Оуэне узнаю – доктора с его “трехчленностью”; апелляция к будущему человеку, но – бессильная в условиях мещанской пакости; ну а Бабеф: Бабеф осознал себя! Изумительно, до чего стиль воспоминаний Герцена – стиль воспоминаний лучшего человека, нашего человека: нового человека; в тональности, в мягкой летучести, в многострунности обрисовки он принадлежит нашему поколению; и он во многом попал в наше положение с его отвергнутостью <…>. Меня прямо-таки волнует объективность Герцена, уживающаяся с тончайшим субъективизмом; впрочем так полагается для подлинного индивидуалиста, переросшего критерии “объективное”, “субъективное” и потому владеющего и теми, и другими».[550]
В письме к Медведеву ссылка на «Былое и думы» еще подразумевает литературную установку, когда события взяты «исторически, зарисовы<ва>я людей, кружки, устремления, не мудрствуя и не деля людей на правых и виновных», т. е. установку на «летопись», от которой при создании новой редакции собственных мемуаров и при соблюдении советских правил литературной игры приходится отказаться во имя «тенденциозности». Напротив, в письме к Иванову-Разумнику Андрей Белый уже по-другому интерпретирует «стиль воспоминаний Герцена»: теперь эти воспоминания потому и волнуют, что стиль Герцена – стиль воспоминаний «нашего человека» (ср. в мемуарной трилогии уподобление своего круга герценовским единомышленникам), а стиль – «наш» постольку, поскольку «объективность Герцена» уживается с «тончайшим субъективизмом», а сам Герцен – «подлинный индивидуалист, переросший критерии «объективное», «субъективное»».
Андрей Белый с обыкновенной своей филологической точностью адекватно фиксирует ту особенность воспоминаний Герцена, которая определяет их своеобразное функционирование не просто как «летописи», но как автобиографической публицистики, предполагающей разделение планов историко-событийного и публицистически-нарративного и активное конструирование достойного образа автора.[551] По словам Л. Я. Гинзбург, «присущая Герцену интенсивность самосознания вовсе не тождественна самоуглублению».[552] Современный исследователь уточняет, что многие из описанных Герценом «людей – не портреты, а уже изначально обработанные образы, в которых сделаны определенные акценты и предполагаются обобщения. Если Герцен пишет о чьем-то характере и привычках <…>, то показывает на его примере целое поколение душевно неуравновешенных и неспособных к организованной деятельности людей <…> Герцен показывает читателям только те детали собственной или общественной жизни, которые вписываются в его программу, в его понимание целостности происходящего <…>. Это не откровение и даже не совсем рефлексия, это скорее социология».[553]
Однако Белый не только толкует «стиль» мемуаров Герцена, но продумывает «стиль» собственных мемуаров. В письме к Иванову-Разумнику от 25–26 августа 1930 г. он обсуждает впечатления корреспондента от первого тома и свою работу над вторым:
«Очень внимательно вчитывался в Ваши слова о “На рубеже”. Спасибо на добрых словах <…> и если вопреки спешке, неряшества стиля случилось нечто от “фрески”, это высшая похвала, на какую я и не надеялся, ибо полагал книгу, всю, состоящей из “досадных пятен” <…>. Так что заранее согласен на все оговорки Ваши; конечно, – досадные пятна полемики и путаница с желанием доказать свою правоту; конечно: “С пушками по воробьям”. И прав Герцен, оговаривающий Белинского. Буду писать не о “На рубеже”, книге неряшливой и спешной; буду говорить в принципе; я боюсь, что “досадные пятна” стрелянья из пушек по воробьям будут повторяться и в “Начале века” <…> и вдруг стало грустно, что иначе писать не умею, что «воробей», – трамплин, от которого прыгаю… под фреску; он предлог, чтобы паче чаянья …случилась “фреска”; заданий нет дать “фреску”, она – интерференция пушечных дымов по … воробьям <…>. Это – раз: “пушками по воробьям” – стилистический прием; да и тактический: горошинами в воробьев стрелять не разрешено; <…> а не стрелять в воробьев, – нельзя: воробьиный чирк, мировой, именуемый здравым смыслом, тысячелетия держит миллионы в обалдении <…>. Но когда вспоминаешь то, над чем 25-летие надстроило мифы, за которые влетает тебе, нет никакой возможности расплести правое самооправдание с объективным установлением фактов: так было, так не было; и если оживают образы некогда любимых людей, то и оживают их враги; и даже: в одном и том же лице оживают: и белые лебеди, и черные кошки; вживаясь в воспоминания, вижу вихрь проносящихся мелочей, и решительно не умею заранее отделить “фресковые” моменты от досадных “пятен”; значит мой удел писать “фрески” с пятнами на них <…>».[554]
Похоже, концепция сложилась окончательно. Путь к «фреске» («летописи», «объективному») лежит через «досадные пятна» («тенденциозность», «субъективное»), через «из пушек по воробьям». Это – прием «тактический» и «стилистический», который Белый в результате (предисловие ко второму тому) определит как «стиль юмористических каламбуров, гротесков, шаржей».[555] Шаржирование в мемуарной трилогии, согласно А. В. Лаврову, «становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления духовности, присущей тому или иному историческому персонажу (совершенно невозможное с точки зрения “политпросвета” качество!), заменялись внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал, нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и модальности – шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология, общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних приметах человеческой индивидуальности».