Что примечательно, найденный «стиль» мемуаров Белый возводит к «Былому и думам»: «И прав Герцен, оговаривающий Белинского». В главе XXV части IV (которую имеет в виду Белый) Герцен собственно не «оговаривал» Белинского и критик изображен с однозначной симпатией, но, действительно, мемуарист акцентирует их разногласия и приводит почти анекдотически «форсированные внешние приметы». К примеру, на вечере у князя В. Ф. Одоевского вздумали варить жженку, «Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым “позументом”, сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки… во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком побежал домой. Милый Белинский!».[557] И т. п.
Таким образом, если публицистические апелляции к натурфилософским и т. п. статьям Герцена следует отнести на счет практик хитроумных «символизаций», то ориентация Белого на «Былое и думы» при написании собственной автобиографической трилогии имела вполне целенаправленный (и, возможно, потому не манифестируемый) характер.
Забавно и трагически, что Иванов-Разумник сомнительную идеологическую («тактическую») эффективность стратегии Белого-мемуариста охарактеризовал словами все того же Герцена. Некогда, в письме Белому от 7 декабря 1923 г., он грустно процитировал открытое письмо Герцена Огареву (французский «Колокол», 1868 г.): «В конце 60-х гг. Герцен как-то писал: почва вспахана, зерна брошены, теперь их покрыл густой слой навоза. Что ж, – будем ждать весны и прорастания зерен через десятки и десятки лет. Свое дело мы сделали, – и продолжаем делать».[558] После смерти писателя – в письме, адресованном жене из саратовской ссылки, – он мог повторить диагностически-прогностическую цитату: «Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной».[559]
Елена Глухова (Москва). Фауст в автобиографической мифологии Андрея Белого[560]
Начало ХХ в. не только в русской литературной традиции, но и в западно-европейской и американской, наряду с синкретичностью жанровых систем, характеризуется расширением интереса к области эго-документальных[561] свидетельств (мемуаристика, автобиография и биография, переписка, дневники, записные книжки).[562] Думается, что такое смещение интереса от полюса только художественного вымысла к типу самоописательной наррации вполне закономерно с точки зрения глобальных исторических катастроф и социокультурных взрывов, которые потрясали мир на всем протяжении XX века: Первая и Вторая мировые войны, революция и гражданская война в России, передел границ и сфер влияния – все эти события не могли не вызывать читательского интереса к судьбе обычного человека, тогда как размышления писателя о собственной судьбе зачастую становились своеобразным фактом исторической рефлексии.
Можно было бы привести пример двух отдаленных и не связанных друг с другом проектов, однако ясно демонстрирующих пристальный интерес к биографическому жанру в описываемый исторический период. В 1918 г. в Америке вышло многотомное издание «Университетской Библиотеки Автобиографий»,[563] в которое вошли научно подготовленные автобиографии людей, оставивших свой след в мировом культурном и историческом процессе; к примеру, в последнем, тринадцатом, томе, наряду с Оскаром Уайльдом, также были помещены автобиографические портреты русских писателей – Льва Толстого и Марии Башкирцевой. С другой стороны, в послереволюционной России, в том же 1918 г., психолог и педолог Н. А. Рыбников представил в Наркомпрос свой проект[564] создания Биографического Института, цель которого виделась ему в «систематическом, всестороннем научном изучении человеческих биографий»;[565] этот уникальный с точки зрения исторической значимости проект был отклонен по причине отсутствия возможности его финансирования.
Подход к научному изучению биографического дискурса активно обсуждался и в русской науке в 1920-е гг., в том числе формалистами (Ю. Н. Тынянов, В. М. Жирмунский, Б. В. Томашевский), в рамках московского лингвистического кружка (П. Г. Богатырев), в ГАХНе (М. О. Гершензон, Г. О. Винокур).[566] Здесь полемику вызывал фактографический подход к биографии, при котором последовательно описывались события жизни писателя в отрыве от его духовной жизни и отношения к социальным событиям, свидетелем и современником которых он являлся. Г. О. Винокур, в монографии 1927 г. «Биография и культура», подчеркивал, что исторический факт получает биографический смысл, лишь становясь предметом переживания, поэтому биография не может быть лишь сухим перечислением биографических фактов.[567]
Следует заметить, что размышления Г. О. Винокура о роли биографического переживания как значимого события в контексте биографии писателя были близки Андрею Белому, который неоднократно писал о «переживании»: например, еще в предисловии к «Кубку метелей» (1907) «переживания, облеченные в форму повторяющихся тем», трактуются им как структурная единица текста, отраженная в лейтмотивной технике, и одновременно как стилистическая единица жанра «симфоний». Писатель задается вопросом: «Как совместить внутреннюю связь невоплотимых в образ переживаний <…> со связью образов?».[568] На идее реконструкции «переживания» строится вся его многолетняя практика переписывания собственных стихов.[569] Именно переживаниям, а не реальным событиям посвящены все романы «Эпопеи “Я”»: в них переживания и являются событиями. Тут, вероятно, уместно было бы вспомнить рецензию О. Э. Мандельштама на «Записки Чудака», по сути своей уничижительную, но вместе с тем и необычайно проницательную, чутко отмечавшую самую сущность автобиографической романной прозы Белого:
«Книга хочет поведать о каких-то огромных событиях душевной жизни, а вовсе не рассказать о путешествии. Получается приблизительно такая картина: человек, переходя улицу, расшибся о фонарь и написал целую книгу о том, как у него искры посыпались из глаз».[570]
Эту же отличительную особенность автобиографической прозы Белого отмечал и В. Ф. Ходасевич, называя его автобиографию такой же серией «небывших событий», как и его автобиографические романы.[571]
В более широком смысле «переживание» в контексте творчества Белого становится общим знаменателем прошлого и настоящего, оно объединяет современного субъекта с любым историческим:
«<…> все текущее остановится в XXV столетии, перенесется в музеи <…>, а кипенье потоков, взгляд горных громадин – останется тем же все; то же – вызовет он в душе, что в этот миг происходит; переживание Ганнибала, может быть, стоявшего здесь, вы узнали теперь с математической точностью; человек XXV века, вы, Ганнибал и пещерный доисторический человек, пересеклись теперь в одном пункте души; и то, в чем вы все пересеклись, есть вечное».[572]
Исходя из предпосылки «переживания» строятся не только автобиографические конструкции художественной прозы, но и тексты, выпадающие из биографической маркированности, в том числе и из жанровой номинации биографической прозы, – это и значимый для понимания мировоззренческой позиции Белого цикл «Кризисов» и его антропософско-культурологический трактат «История становления самосознающей души».
В русле литературоведческих рассуждений 1920-х о биографической наррации можно рассматривать и размышления писателя над построением «Записок Чудака»:
«В моей жизни есть две биографии: биография насморков, потребления пищи <…> считать биографию эту моей – все равно, что считать биографией биографию этих вот брюк. Есть другая: она беспричинно вторгается снами в бессонницу бденья, когда погружаюсь я в сон, то сознанье витает за гранью рассудка, давая лишь знать о себе очень странными знаками: снами и сказкой».[573]
Белый вычленяет тут два типа биографического повествования, один из которых и вызвал саркастический отзыв Мандельштама: первый вариант – это эмпирическая биография, связанная с событиями повседневной действительности, второй вариант биографии представляет те явления духовного мира автора, которые отражают тайнозрительный ряд внутренних переживаний и рефлексий. Второй тип соотносится скорее с типом вымышленного повествования, описываемого в ракурсе индивидуального автобиографического мифа, воспроизводящего в романе архаические структуры мышления (циклизация, повторяемость, метафоризация). В приводимом примере как нельзя лучше представлена отличительная особенность автобиографической прозы Андрея Белого: это прием предельной мифологизации собственного биографического пространства.