Андрей Белый и Эмилий Метнер. Переписка. 1902–1915 — страница 21 из 29

131. Метнер – Белому

9–10 (22–23) января 1907 г. Мюнхен

Мюнхен 22/I 907.

Дорогой мой Борис Николаевич!

Оба Ваши письма, то, что Вы оставили у своей мюнхенской квартирной хозяйки и парижское[1625], конечно, получил; не писал по причинам и внешним и внутренним, и такая их тьма, в особенности, внутренних, что излагать их Вам, ввиду Вашей теперешней болезни[1626], я не стану; это раздражило бы Вас. Ради Бога, не подумайте только, что я имею что-либо лично против Вас. За многое мне хотелось бы пожурить Вас, но это опять совсем другое дело. Что Вы уехали из Мюнхена, меня страшно огорчило!.. – Представьте! Я только на днях был в Симплициссимусе![1627] Все время ушло на акклиматизирование; нам во время пути и венского пребывания[1628] так надоели рестораны, что мы тут скорее устроились по-домашнему. Я стал ходить в библиотеку (читаю Thayer’s Beethoven-Biographie[1629]), Коля сразу набросился на композицию; стали ходить в концерты, в оперу, в галереи и только[1630]. – Вы страшно близки мне потому, что и я «уверен» (цитирую Ваше парижское письмо), «что ни у кого» (быть может, даже и у Вас, мой милый) «внешние и внутренние дела, вопросы идеи и вопросы реальной завтрашней жизни не встретились так мучительно и остро, как у меня». Только мой «кризис» тянется не 2 года, как у Вас, а 12 лет; одно время (первый год в Нижнем) казалось, что я уже готов стать «молодцом с закалом твердым», но затем изнутри и снаружи все опять завертелось вихрем; весною 1906 года я был на краю гибели; клянусь Вам, что не преувеличиваю; летом и осенью в санаториях, как будто, отошел и стал справляться с собою; но по возвращении убедился, что все по-старому, что искусственным образом нажитые силы не только не содействуют разрешению кризиса, но, наоборот, живее дают чувствовать внутренний конфликт (осложненный внешними обстоятельствами) – увеличивают силу, с которой я ударяюсь о стену того тупика, куда меня загнала фортуна. Когда-нибудь, может быть, я скажу Вам нечто, меня касающееся; но и помимо этого «нечто» Вы знаете (и только недостаточно вдумывались, хотя меня и любите), как мне тяжело от моего «неудачничества»; в этом я – русский, испорченный немец; я вовсе не заношусь; мне надо было бы немногого: работать свою маленькую работу в музыке… –

Попробуйте поговорить со мною о своих делах, но называя вещи своими обыденными именами; поговорите со мною, идя от простоты к сложности, а не обратно. Предлагаю это не оттого, что не могу понять Вас (хотя надо признать, что, при умалчивании о внешних фактах, одно только сложное философствование по их поводу просто недостаточно); я советую Вам, если Вы можете, поступить так ради Вас самих; Вам самим многое станет ясно, если Вы с кем-нибудь другим станете ясно говорить о неясном. – Пришел Перевал № II; Ваши стихи – это то, к чему стремился и чего не достиг Некрасов[1631]; когда я читаю нечто подобное, я люблю Россию ноющею, жалостливою любовью; ужасная по манере письма рецензия Сергея Михайловича о каких-то «образованных батюшках»[1632]; что за кривляние простоты в стиле Дорошевича; ужасное продолжение статьи Минского, начало которой в I № мне тоже не особенно понравилось[1633]; это совсем по-русски: начал с крайнего оплевания, кончил крайним восхвалением; ни в чем меры; то, что он говорит об европейской культуре, есть просто хулиганство напрасно образованного по-европейски русского жидка; ужасная по своей нелепости и тоже хулиганству рецензия Бориса Попова о Николае Метнере[1634]; бедный брат; так гениально и культурно не начинал ни один композитор, родившийся в России; не виноват же он в самом деле, что он, во-первых, – не русский, а во-вторых – не Ребиков, не Регер, не Штраус; что именно его оригинальность заключается во врожденности в нем тех форм, которые выработались прежней немецкой музыкой и которые он один в настоящее время во всей Европе способен и призван постепенно реформаторски продолжить, в то время как остальные или тщетно стараются их усвоить, или, бросив эти старания, идут отрицательно-революционным путем, уничтожая их… Статья Бориса Попова дышит ненавистью, сдерживаемою только инстинктивным уважением, которое не может не внушить каждому личность брата. – Хулиганство заключается главным образом в том, что он лжет злобно: 1) Коля действительно молод и 11 opus для 26 лет вполне естественен[1635]; Бетховен I opus дал 24 л<ет>. 2) Профессиональные музыканты (по крайней мере, лучшие из них) знают и высоко ценят Колю. 3) Антон Рубинштейн предчувствовал музыкальный декадентизм, но вовсе не с радостью, а с печалью[1636], своих же «богов» считал не умершими, а, наоборот, только их, от Баха до Вагнера, и считал живыми, говорил, что музыка – искусство преимущественно немецкое[1637] и что finita est musica…[1638] Все это Борис Попов злостно перетасовал в свою пользу. – На неприличие этой рецензии не мешало бы Вам при случае указать Соколову. – Если Вы поправились и в состоянии ответить мне хотя бы кратким письмом, то сообщите, собираетесь ли Вы издавать отдельною книгой свои статьи, как скоро и у кого; затем, могу ли я рассчитывать на помещение моего письма по поводу теургии[1639], которое я привел в приблизительный порядок; оно оказалось очень, очень большим, должно быть вдвое превышающим размер самой статьи; кое-что я, разумеется, мог бы сократить; но мне важно знать принципиально, не оставили ли Вы своего плана в ближайшем будущем (хотя бы через ½ года) издать свою книгу; если нет, то я приведу письмо в окончательный порядок и пошлю его Вам; или приготовлю его к Вашему приезду в Мюнхен, и мы, сообща, проредактируем его. – Пожалуйста, не откладывая, уведомьте меня об этом обстоятельстве. Теперь о другом. Из Мюнхена в Москве я получил от Вас за 2½ месяца 1 деловое письмо и 1 открытку из Симплициссимуса[1640]; в письме и из открытки я видел, что Вы довольны Мюнхеном; от Вашей мамы слышал, что Вы даже баварский костюм носите и баварскую трубку курите[1641]; потом, когда Вам стало хуже на душе и Германия разочаровала Вас, Вы не уведомили меня об этом; и узнавал я о Ваших переживаниях от Льва Львовича и Маргариты Кирилловны[1642] (с обоими я, кстати сказать, за последнее мое пребывание в Москве очень сблизился); Вы, дорогой мой, простите меня, но раньше надо знать, что рейнвейн, о котором Вы упоминаете в своей открытке[1643], пишется Rheinwein, а не Reinwein (а Метнер – Medtner, а не Metner), надо твердо это знать, а потом уже произносить суд над культурой народа, очень оригинального, страшно сложного, только общеевропейской своею стороною понимаемого другими народами; понимают схему сонаты, а не зерно, из которого она выросла; грандиозность и роскошь вагнеровской затеи, а не то, куда он указывает иными своими темами. – Олимпийство и законченность Гёте, а не то,

Was von Menschen nicht gewußt,

Oder nicht bedacht,

Durch das Labyrinth der Brust

Wandelt in der Nacht[1644].

Наверное то же самое и с Кантом и т. д.

Представьте себе, что кто-либо стал судить о русской душе по тому, как построены драмы Пушкина или как разрешает Вл. Соловьев вопрос об отношении церкви к государству; с германской культурою делают часто то же, что какой-то английский критик с Преступлением и Наказанием Достоевского; этот критик рассматривал трагедию Раскольникова как криминальный роман с новою окраскою темы о сыщике и преступнике[1645]. – Итак, с одной стороны, будьте глубже, да, еще глубже, нежели Вы, глубокий человек, это до сих пор проявляли; тогда только Вы поймете душу Германии; а, с другой стороны, будьте менее идеалистичны, менее предвзяты, менее заранее заряжены увидеть нечто необычайное там, где его нет, но где Вы желаете, чтобы оно было. –

23/I 907. – Вагнер подошел вплотную к мистерии (Парсифаль)[1646]; надо брать его за то, что он есть: это один из самых великих художников, один из тех немногих, деятельность которых, при всей ее фантастически-индивидуальной затейности, национальна и культуропроизводительна; Ницше кругом виноват: он сначала идеализировал Вагнера, а затем, разозлившись, деградировал его; сверхидеализм Ницше в этом случае – отличный предостерегающий пример. Мне кажется, что Вы склонны к тому же, к чему Ницше. Постарайтесь избегнуть этого жизневраждебного уклона. Мужественный человек должен или умереть окончательно, или жить окончательно; можно в душе носить свой нигде не осуществленный идеал и в то же время радоваться на частичную его реализацию в явлениях жизни и культуры, которые построены отчасти на иных, нежели этот свой идеал, началах. И, наконец, неужели та высота, на которой стоит хотя бы исполнение вечных образов нем<ецкого> музык<ального> творчества, то сочетание серьезности, веселости, мужества, детскости, которое всюду замечается в Германии, неужели все это не признаки высокой и своеобразной культуры, т. е. власти известных идеальных типов над жизнью. Ведь в России всего этого нет даже в зачаточном состоянии: одни??? – и больше ничего. То же, что Вам представляется буржуйностью, – это неизбежное в челов<еческих> делах manco[1647]; с этим надо мириться, если хочешь жить; в России меньше буржуазности только потому, что меньше культуры. Обнимаю Вас крепко. Коля и Анюта[1648] кланяются. Ваш Миля.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 2.

132. Белый – Метнеру

12 (25) января 1907 г. Париж
Глубокоуважаемый милый и горячолюбимый Эмилий Карлович!

Пишу Вам в странной обстановке. Сейчас бродил по одинокому больничному коридору, прислушиваясь к бреду соседки, страдающей менингитом. Серый халат беззвучно и мягко ластится, и такая отчаянная грусть, такое вопиющее недоразумение пред жизнью и необходимостью влачиться через ночи и дни! Вынута из меня душа: последний сустав мизинца кричит надрывом. И в таком состоянии я уже два года, и чем дальше, тем хуже.

Недели две с половиной тому назад заболел: у меня сделался какой-то особенный нарыв (внутренний) – «phlegmona», в самом неудобном месте: между толщей ножных мускулов, прямой кишкой и седалищным нервом. Неделю корчился от боли. Потом отправили под операцию. Хлороформировали, продержали 10 дней в малюсенькой больничной комнате неподвижно на постели[1649]. Сегодня 3-ий день как встал с постели[1650]. Каждый день перевязки (перевязки будут «minimum» 6 недель – видите, опять отсрочка: не могу скоро приехать в Мюнхен). Я думал, что болезнь обновит душу – нет: сейчас хочется кричать и плакать, потому что нет больше мочи терпеть бесконечно сосущей боли. Хоть ложись и помирай!

Милый, милый Эмилий Карлович, с каким бы восторгом я сказал Вам конкретно и во всей простоте о том, что со мною, но разве можно на бумаге? Нет, тут в простых фактах запутана вся моя жизнь, и реальная и идейная. При личном свидании, если Вы захотите меня выслушать, с каким облегчением я хотел бы поговорить с Вами, но письменно как приступать к тому, что мне сейчас кажется больше мира, больше солнца и чернее ночи? Знайте одно: тут мне и капут, пришел в тупик, пора помирать, потому что всяческое отступление и забвение я не могу не считать предательством в силу данной клятвы перед Богом или победить, или изойти кровавым потом до смерти – именно изойти кровавым потом, потому что ко всем видам гибели я подходил вплотную, реально (самоубийство, сложное убийство, наконец просто убийство). И если суждено мне было от всего этого быть на волосок и не стать ни убийцей, ни самоубийцей, то остается изойти кровавым потом, погибнуть на кресте: к тому и иду. И сейчас не вижу себе спасения.

А мне хотелось поработать. Какие были планы, и вот все рухнуло. Сейчас в больнице еще тихий уют, потому что нормальная атмосфера окружает, а среди нормальных людей в условиях «здоровой» жизни с душой больной и безумной – какая мука!

Видите, все ною. Пора бросить это занятие. Отвечаю Вам на письмо.

Как был рад получить его! Проглотил жадно: кой с чем не согласился: 1) Вы обвиняете меня, что я не оценил немцев, но я и не собирался производить глубокий экспериментальный анализ над немецкой душой (теперь я уж больше не в состоянии к таким идейным экспериментам). Приехал просто: пожить, отдохнуть. Впечатления были все не глубоки, но ведь поверхности я и искал. Видался я с очень многими молодыми немцами (художниками, политиками), на ломаном языке даже спорил и во всяком случае много говорил – впечатление от них: вымуштрованные культурные манекены. Может быть, глубины свои они скрывали (а я, наоборот, бегал от глубин – сбежал с Вагнера[1651] и сумел задремать во время Шумана (горжусь этим)), или где-нибудь есть иные глубокие, я не знаю. Но ведь и суждение мое не окончательное и не серьезное. А вот что всериоз – это моя любовь к России и русскому народу, единственно что во мне не разбито, единственная цельная нота моей души. И вера в будущность России особенно выросла здесь, за границей. Нет, не видел я ни в Париже, ни в Мюнхене рыдающего страдания, глубоко затаенного под улыбкой мягкой грусти, не видел я лиц, у которых бы пробегала дрожь от умственных антиномий. Fein, tief, interessant[1652], – единственные определения достоинств литературных произведений, которые я слышал. Но, повторяю, я не судил Мюнхен (наоборот, люблю Мюнхен очень) и Германию, а высказывал свои поверхностные необязательные суждения. Не до анализа мне было.

Рецензия Попова – гнусность, я достаточно злился, когда читал ее. Только такие ограниченные люди, как Соколов, ничего ни за что не поймут, потому что им важно иметь журнал (для дешевой популярности), а не понимать. При встрече все же постараюсь его изругать за то, что он напечатал такую мерзость.

Дорогой Эмилий Карлович, сейчас издателя нет для моей книги статей. «Скорпион» скоро печатает мои 4 симфонии[1653] и потом, может быть, сборник «Тоску по воле»[1654]. Из статей он соглашается печатать лишь те, которые по чину «Химер»[1655], а разрознивать статьи не хотелось бы: предложу или Пирожкову[1656], или в книгоиздательство «Оры»[1657]. Но для этого надо быть в Петербурге. Ранее 1½ года вряд ли сборник выйдет. С восторгом хотелось бы включить Ваше письмо[1658] туда, потому что хотелось бы приписать и ответ, если найдется повод (а повод, конечно, будет).

Милый, милый Эмилий Карлович, простите за это вялое письмо. Но оно только отражает мое постоянное настроение: безнадежность, вялость и упор в долг (при этом под долгом понимаю свое «изойти кровавым потом»). Повторяю, мне капут, и я уже твердо примирился с этим.

Кончаю письмо. Вечер. Сквозь отворенную дверь вижу больничный коридор, тихонько проходят сестры-монашки в белокрылых чепцах, да раздаются возгласы менингитной больной. Вот какая жизнь! Вот что мне суждено вместо всех радостных ожиданий и несказанного.

Любящий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Александре Михайловне и Николаю Карловичу[1659] мой глубокий поклон и самые искренние пожелания.

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 51. Помета красным карандашом: «XLIХ».

Датируется по связи с письмом к матери (см. примеч. 2).

Ответ на п. 131.

133. Метнер – Белому

14–17 (27–30) января 1907 г. Мюнхен

27/I 907 Мюнхен (Türkenstrasse 61/III

Aufgang III).

Дорогой Борис Николаевич! Не успело отойти мое письмо к Вам, как пришла тетрадь Золотого Руна с Вашими изумительными стихотворениями (железнодорожная платформа в дождливый осенний день среди поля или вблизи небольшого поселка – это я так до слез понимаю… – ), сногсшибательной статьей по эстетике (Вы мне ее читали по черновику) и описанием Мюнхена[1660]. Чуть-чуть Вы переборщили; кое в чем неуловимом, несказанном, но в глубине моей души совершенно ясном, Вы задали промаху, подобно всем даже образованнейшим русским (напр<имер>, Тургеневу в Асе или в Двор<янском> Гнезде, где он говорит о Лемме… помните?)[1661]. – Но все-таки, отметая маленькую дозу славянско-галльского артистично-аристократического «свысока» к якобы нуменально-буржуазному немчуре (общий, в особенности франко-русский грешок, коему у некоторых заядлых пангерманцев соответствует убеждение в глубине, как привилегии немецкого духа), так отметая это, надо признать, что правильно и симпатично дали Мюнхен, и мне немножко стыдно, что я Вас журил[1662]. Впрочем, Вы теперь, м<ожет> б<ыть>, и не подписались бы под этою корреспонденцией. –

28/I. Сегодня слышал Поссарта в симфоническом. Как сценический исполнитель – (я его два года назад видел в роли Юлия Цезаря) – он уже далеко не тот великий художник, каким был во дни моего отрочества и юности (его Мефистофель – одно из сильнейших впечатлений, какое я имел в свою жизнь); но как декламатор он все еще несравним ни с кем[1663]; я подозревал в нем большую музыкальность; сегодня на репетиции Kaim-Konzert’а[1664] я понял, что он потому и не имеет соперников в декламации, что обладает прямо великим музыкальным дарованием; изо всех присутствовавших на эстраде музыкантов, не исключая и дирижера, Поссарт был наиболее музыкант; т<ак> к<ак> это была единственная репетиция, то он, не обращая внимание на публику, произносил стихи с очевидно намеренною (в целях срепетовки) подчеркнутостью ритма и напева; он почти все время дирижировал короткими острыми движениями кисти руки; стоя вполоборота к публике, он глазами обращался в сторону различных инструментов ровно за ¼ секунды до их вступления: очевидно, всю партитуру он знает наизусть; во всех ансамблях и в своем «дуэте» со скрипкой он ритмически побеждал своих партнеров. – Иногда он очень удачно делает то, к чему Вы так неудачно стремитесь в своем чтении. Надеюсь, дорогой мой, Вы поправились окончательно и судьба наконец в близком будущем сведет нас вместе хотя бы недели на две. – Коля занят теургической фантазией (вероятно: Eine theurgische Tondichtung für Pianoforte, zwei Geigen, Alt, Cello[1665] или еще больше инструментов; по-русски будет называться просто фортепианный квинтет или секстет или септет)[1666]; эта вещь послужит естественным переходом от доведенного им до последних пределов тонкости и звучности фортепианного стиля к стилю оркестральному, который он намерен развить совершенно от себя и независимо от «модной» вагнерианствующей инструментовки; темы Теургической необычайно прозрачны, отчетливы, радостны и оригинальны. – Да! Он да Вы – вот все, что мне дает силу нести мое убожество. – Об Анюте я, конечно, не говорю; это совсем другое дело; другое же дело[1667]. –

Вечером. – 30/I. – Не удалось дописать. Т<ак> к<ак> II том биографии Бетховена (Theuyer <так!>)[1668] занят, я читал в библиотеке Moebius Ueber das Pathologische bei Nietzsche[1669] и так углубился, что не оставалось времени. Когда дочитаю, то сообщу Вам свое мнение. А теперь скажу то, что хотел третьего дня. – Лев Львович написал мне, когда я был в Москве, письмо[1670], очевидно желая прочнее формулировать свое мнение обо мне, что в устной беседе затруднительно; в двух словах его мнение сводится к тому, что моя культурность стала второй природой и что в такой степени не высоту культурности, а именно проникновенность ею он не встречал почти ни у кого. Ей-Богу, я о себе очень невеликого мнения и потому-то так бесстыдно рассказываю Вам о мнении других; я, как обиженный ребенок, радуюсь на игрушки и показываю их другим. Еще одну игрушечку подарила мне Маргарита Кирилловна[1671]. Как-то раз я во время одного посещения у нее был особенно в духе и говорил сравнительно интереснее обычного; сначала она слушала очень внимательно, но затем я даже не без некоторой досады приметил, что она полуслушает меня и очевидно обдумывает какую-то свою мысль; я запнулся; она воспользовалась этим и сказала мне: «Эм<илий> Карл<ович>, Вы просто удивительный человек; поверьте, я знаю всю Россию, но таких, как Вы, не встречала; все – специалисты, музыканты, ученые, философы, художники, поэты». А я, прервал я ее, а я – дилетант, и притом страдающий от своего дилетантизма, от своей поверхностности. – Что вы страдаете, это я понимаю, – ответила она; вы – глубокий человек, и вас мучает недостаток ваших знаний и умений; но вот это-то и ценно, что дилетантом является человек глубокий; это Ваш крест, зато другим Вашим близким, Вашему брату например[1672], полезнее, что Вы – дилетант.

До свиданья, дорогой мой, поправляйтесь и приезжайте в Мюнхен. Не забудьте написать мне о том, что делать с моим письмом о теургии[1673].

Ваш E. Medtner.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 3.

134. Белый – Метнеру

18 (31) или 19 января (1 февраля) 1907 г. Париж
Милый, милый Эмилий Карлович,

Спасибо за Ваше милое письмо. Давно уже Вам ответил на первое[1674], но почта далеко, а мне теперь надо экономить каждый шаг (я только что переехал из больницы[1675]). Операцию мне сделали основательную: у меня сделался нарыв между седалищным нервом и прямой кишкою. Пришлось разрезать мускулы ноги и задний проход. Теперь только через месяц я могу мечтать о выезде. Каждый день мне делают перевязку вот уже скоро 3 недели и еще 4 недели впереди. Но мучился страшно. Но странно на операционном столе себя чувствовал, как в раю, пока хлороформировали, все время наблюдал за процессом усыпления (очень приятно). Приятно закружиться колесом в хаосе каких-то барабанных ударов (должно быть, удары сердца) среди кучи людей, о которых знаешь, что все они будут кромсать и резать, и очнуться на постели, перевязанному, окруженному уходом. За мной ухаживали монашки. У меня нет слов описать, до какой степени они утешительны и милы. Теперь медленно влачу свои дни, а влачусь согбенный и с палкой по улицам, ковыляя. Раньше месяца или 1½ не могу сесть в поезд. Рана может открыться. Рана неудобная и требующая ухода. Нарыв называется «phlegmona».

Но простите, что я в самом деле разболтался о своей болезни. Дорогой Эмилий Карлович, Вы один из самых дорогих мне людей: не пишу Вам, потому что накопилось столько Вам сказать, что боюсь: когда начну говорить, разорвет. Долго ли Вы пробудете в Мюнхене? Вообще в будущем году будем ли мы видаться? Ведь нельзя же так, как теперь: едва Вы приезжаете, я уезжаю, и обратно.

Смею Вам напомнить, что у Вас Ваши письма ко мне: они мне очень дороги. Вы мне их вернете – неправда ли?[1676]

Остаюсь глубоколюбящий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Анне Михайловне глубокое уважение и привет. Николаю Карловичу тоже[1677].

Не задержали ли какие-нибудь причины. Но после Вашего ответа.

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 52. Помета красным карандашом: «XLVIII».

Ответ на п. 133.

135. Метнер – Белому

3 (16) февраля 1907 г. Мюнхен

Мюнхен 16/II 907.

Дорогой Борис Николаевич! Ваши два письма в одном конверте получил. Большое спасибо Вам. Хотел сейчас же ответить, да не удалось[1678]. И сейчас слишком обременен разными добровольно возложенными на себя тяготами. Рачинский вышел в отставку[1679], написал мне мистическое письмо[1680], собирается идти в священники; шлет Вам привет и просит меня сообщить Вам, что полгода он непрестанно молится за Вас. Я не молюсь, но за то (?) укрепляюсь в том убеждении, что Вы победите. Обнимаю Вас крепко. Горячо любящий Вас Вольфинг.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка.

Ответ на п. 132 и 134.

136. Метнер – Белому

24 февраля (9 марта) 1907 г. Мюнхен

9. III. 907.

Дорогой Борис Николаевич! Обратите внимание на «дрожь от умственных антиномий» (выражение из Вашего письма)[1681] на левой стороне лба… Обнимаю Вас крепко за Ваш «манифест» (Весы)[1682]. Простите, что не пишу. Ежечасно думаю о Вас. Absender (Expedié) Emil Medtner. München Türkenstr. 61/III Aufgang III.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка с портретом Франка Ведекинда. Отправлена в Париж по адресу Д. В. Философова (19 bis rue Theophile Gautier).

137. Метнер – Белому

2–7 (15–20) апреля 1907 г. Мюнхен

München 15/IV 907.

Дорогой, милый мой Борис Николаевич!

Надеюсь, Вы получили мою открытку с изображением Франка Ведекинда, отправленную в Париж[1683]. В ней я говорю о Вашем сумасбродно-пленительном Манифесте[1684], Seitenstück[1685] к которому дан Вами в январском Руне[1686]; эта последняя статья в особенности порадовала меня своим финалом; пусть этот абзац о литературе и проповедничестве – лишь отпечаток сейчасного Вашего настроения[1687]; меня удовлетворяет то, что Вы это высказали; между мною и Вами отношение аналогичное тому, какое было между Мерком и Гёте[1688]; все мы нуждаемся в Мерке; и мне он был необходим, да не пришел; да и самому Мерку, конечно, тоже был нужен свой другой «Мерк», оттого, быть может, он и сварился в собственном соку. Наша переписка свидетельствует, что я все время неустанно тянул Вас в сторону гуманизма от гипергуманизма. В этом, как Вы помните, и весь смысл первой половины моего неотправленного и год тому назад прочитанного письма – статьи в ответ на Вашу Теургию[1689] С тех пор я его оставил, несколько исправив стилистически, и не теряю надежды увидеть его напечатанным рядом с Теургией. Как только у Вас наладится издание Ваших статей, черкните мне, и я вышлю Вам и это «письмо», и все другие мои письма, которые я взял тогда у Вас для того, чтобы, работая над «письмом», войти в тогдашнее настроение. –

Перечитывая Ваши последние письма, я еще раз убедился, что нам необходимо говорить. Как жаль, что Вы не заехали в Мюнхен. – Замечательно, что и Вы произнесли слово «тупик» («пришел в тупик, пора помирать»[1690]); мне не раз приходилось произносить его за последние годы; вынужденность произносить его и теперь не исчезла; еще несколько дней тому назад я находился в течение двух недель в довольно остром припадке отчаяния… – Но я боюсь этого слова Тупик; это стало для меня не только метафорой, но символом; тупик – это диавольские сети; знаете картину Саши Шнейдера «Das Gefühl der Abhängigkeit»[1691] (чудовище, расставившее лапы, и обнаженный человек, обращенный к нему лицом)? «Нет выхода из тупика». Это эмпирически – неверно; надо повернуться и пойти назад, вот и все. Дело в том, что стена тупика, конечно, крепче любого лба; унизительно разбивать себе голову; одно из двух, если Ваша «клятва перед Богом или победить, или изойти кровавым потом до смерти»[1692] не фраза, а реально-мистический акт, то Вы не смеете думать, что Ваш тупик что-либо иное, кроме диавольского наваждения, из-за которого унизительно «изойти кровавым потом»; вот если бы Вы пробили тупик или, вернувшись назад, не нашли выхода, тогда другое дело… Знаете, в Москве на Б. Никитской есть Хлыновский Тупик; с детства я питал к нему непреодолимое отвращение, еще когда 8-летним мальчиком ежедневно ходил мимо него в милую мамонтовскую детскую школу, что в Леонтьевском переулке. Там 26 октября 1906 г. погиб Андрей Братенши, брат Анюты[1693], ставший мне как раз в последние годы очень дорогим. В этом тупике он жил с любимой женщиной, разводившейся супругой одного из его товарищей. Андрей был чугунный, а не стальной; такие легче ломаются от сильного удара о каменный мешок. Вы помните его: он был социалист и эстетик; очень умный, а главное, страшно сильный демонический человек. По отношению к женщине он был, во-первых, целомудрен[1694], а, во-вторых, то, что я называю монотеист[1695], т. е. полюбить мог только раз и только одну. Он стремился к мудрости, а ее звали Софией; без нее он чувствовал, что не может дальше идти; она полюбила его (или, вернее, кажется мне, подчинилась ему, как демону), и они пошли вместе; но муж ее, давно разлюбивший ее, из-за мести Андрею стал звать ее назад, не выдавая ребенка, отказывая в паспорте за границу (почему Андрей вынужден был бросить лекции в Марбурге); у нее начались колебания; она в них призналась Андрею, сама решив, что лучше, чем колебаться, умереть; тогда Андрей убил из револьвера сначала ее, а затем себя там в комнате в Хлыновском Тупике. Весь этот ужасный день он руководил событиями с поразительным мужеством и непонятною таинственною властностью (дело в том, что подозревали их замысел и мешали им); а накануне ночью он изошел кровавым потом. Все устроил он необыкновенно просто и красиво; и оба они в гробах были, как боги. Я никогда не видел таких прекрасных покойников (оба умерли мгновенно); несмотря на горе, мы с женой не могли не сказать: «да», «так, стало быть, быть надо было», и Коля закрепил это, посвятив «Памяти Андрея Братенши» свою Sonaten-Triade[1696], над которой тогда как раз работал и которая написана как бы на текст Trilogie der Leidenschaft Гёте[1697], одного из самых интимных и человечных стихотворений его, где к нему снова вернулось (I) вертеровское настроение, (II) затем вертеровское переживание, и наконец (III) он нашел примирение всему… – Победил ли Андрей или был побежден? Как будто победил![1698] Во всяком случае пал с честью, загнанный в Хлыновский Тупик… конечно, «тем же», «кто» загнал и Вас… Вы остались жить, так покажите, докажите, что это произошло не из слабости, а от избытка сил, и живите мужественно дальше, как Андрей мужественно убил себя; и самоубийство, и преодоление самоубийственного позыва есть Questio facti[1699]; т. е. может иметь место и от трусости, и от мужества, от пессимизма и от оптимизма; убивают же себя жизнерадостные и смелые японцы… – Простите, дорогой мой друг, если я причинил досаду и боль Вам своим рассуждением, которое могло показаться Вам поверхностным. – У меня, конечно, нет дара ярко освещать глубины своих мыслей, но поверьте, если я бываю очевидно поверхностен, то только потому, что лечусь таким образом от своих страдающих глубин. –

А в Амстердаме в зоологическом саду показывают Кентавра, пойманного среди табуна диких мустангов в Техасе; я видел фотографический снимок в иллюстрированном голландском журнале: Кентавр – бородатый мужчина и похож очень на Бёклинского Кентавра, пришедшего в кузницу и показывающего, как следует его подковать…[1700] К сожалению, я не мог разобрать текста к этой иллюстрации. А в Америке какой-то химик открыл, что мужское семя может быть заменено для зачатия какими-то «солями» и что семя многих животных реагирует отлично на человеческое женское яичко. Этак нас, пожалуй, в отставку… – Вышла книга, доказывающая, что Христос был индус, а на Neuhäuserstrasse в «католическом» магазине в окне я видел «единственно верный портрет Господа нашего Иисуса Христа», где изображено не особенно умное и не особенно красивое, но совершенно эллинское лицо. –

20/IV. Несколько дней не нудил к перу своих рук, ибо был занят взасос: взял себе для занятий отдельную пустую комнату, поставил там стол, стул и рояль и решил снова продолжить свои музыкальные занятия, прерванные волею судеб на целый год. Читали мою статью о Регере? (NB Две опечатки: отрицаю (а не порицаю) значение… и они (мысли) взывают к оркестру, а не он (?) взывает)…[1701] – Спрашиваю Вас не из пустого любопытства и не из авторского самолюбия, а ради самого дела: если то, чтó я пишу о музыке, малоубедительно и неинтересно, то я брошу писать об этом, тем более, что эта работа отнимает время и раздражает меня: пиша о музыке, я страдаю, что я – не музыкант и что не могу говорить авторитетно и до конца сознательно-убежденно. В последнем номере (апрель) лейпцигского журнала Musik очень симпатичный отрывок о композициях Коли[1702]; песни (Goethe Lieder) названы – одним из крупнейших явлений всей современной музыки; в музыкальном приложении журнала перепечатан с разрешения Юргенсона один номер из этих песен («Sieh mich Heiliges, wie ich bin»[1703]). – Стихотворением Соловьева в февр<альском> № Руна я крайне недоволен[1704]; не берусь судить о его технических достоинствах, но убежден в его варварстве и ненужности. В страшном восторге от Огненного Ангела Брюсова[1705]: вообще я начинаю понимать его и понимать свое прежнее непонимание его и вижу в этом «непонимании» и пшеницу и плевелы; интеллигибельный (или просто гибельный) характер Брюсова остается мне антипатичным, но как художника я уважаю его больше, нежели всех современных русских художников всех специальностей. – Прозаика такого не было со времен Пушкина. – Мой новый адрес: Schellingstrasse I/1, Pension Berg… Жаль, что Вы не слышали ораторий Баха и Генделя; это гениально и напоминает греческую трагедию… Все мы трое[1706] приветствуем горячо Вашу маму и Вас… До свиданья! Обнимаю Вас крепко! Отвечайте только, если потянет к этому. Ваш Э. М. –

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 4.

138. Метнер – Белому

23 мая (5 июня) 1907 г. Мюнхен

Мюнхен 5/VI 907.

Дорогой Борис Николаевич! Только что Ваше стихотворение (последнее из группы Эпитафий) успело меня тронуть своею правдою, глубиною и простотою (а Колю впервые побудило писать на Ваш текст)[1707] – как пришла книжка Весов с перевальною статьею против музыки[1708]. – Теоретически я не только понимаю Вас, но, отчасти, даже и предчувствовал Ваше апостатство[1709], предчувствовал, когда еще читал в конце 1903 г. Вашу статью о Теургии и писал Вам письмо-возражение на нее[1710]. – Практически как Э. К. М., как Ваш друг я не могу помириться с этим, принять это; очень ужь далеко Вы теперь ушли от меня. Все наше сближение, вся наша дружба недаром сопровождалась непременно одним фатальным элементом: мы постоянно разъезжались; теперь я стал писать в Руне (и вынужден писать, чтобы зарабатывать что-н<ибудь>), а Вы ушли из Руна от плюхающегося в кресло первого ряда и совершающего автомобильные путешествия буржуя Рябушинского[1711]. – Я окончательно и бесповоротно влюбился в музыку и, в частности, в Вагнера, подлинность которого (как художника) для меня после всего слышанного в Мюнхене не подлежит сомнению. Вы прокляли все это. – Скажу Вам только одно: почему Вы не опустили лота в свое нутро и не удостоверились, чтó это у Вас, настроение или состояние, каприз или догма? Мне почему-то кажется, что Вы этого не сделали… Если это настроение, то Вы совершили литературный грех, ибо надо было отвязаться от этого настроения стихотворением, а не статьей. Если же это – Ваше новое убеждение, то тогда Вы правы были, написав эту статью. Но тогда поспорим с Вами[1712]. Только где и как? Как жаль, что Вы еще не напечатали (и даже не решили вопроса о печатании) Вашего сборника статей с моим письмом в виде приложения. Ссылаясь на эту книгу, мы могли бы избегнуть в споре само собою разумеющегося для нас, но непонятного другим, могли бы быть кратче и потому приемлемее для таких Весов. А теперь я уж не знаю, как поступить? Если Вас не ужасает теперь, сейчас говорить о музыке (это вполне мыслимая вещь, и Вы будьте откровенны), то напишите мне кратко, как и где нам поговорить. Следует ли мне прислать Вам мое тогдашнее письмо (ответ на Теургию), и как Вы поступите дальше? Можно поступить двояким образом (третью возможность, т. е. что я просто помещу в Руне возражение на «Против музыки», я пока отставляю, как наименее мне приятную, хотя и наиболее удобную); 1) Вы пишете как бы комментарий к моему письму (по поводу Теургии), в котором рассказываете процесс Вашего перелома от теургизации музыки до ее… «прострации»; я же пишу свое возражение на Вашу перевальную статью в «Весах» опять в виде письма, посылаю его Вам, Вы пишете возражение, я, может быть, опять отвечу и т. д., и весь этот материал вместе с обеими демаркационными статьями 1903 и 1907 г. помещается в будущем Вашем сборнике. Конечно, я согласен на такой способ лишь в том случае, если Вы уверены в том, что печатание сборника Ваших статей состоится именно так, как Вы этого желаете. 2) Другой образ действий таков: Вы прочитываете мое письмо в ответ на Вашу Теургию с тем, чтобы по возможности привести его в удобопечатаемый в каком-нибудь журнале вид, снабжаете это письмо своим комментарием (сообщая положения статьи о Теургии) и критикою, помещаете его в журнале в № X; а в № Y или Z помещаете мое новое письмо по поводу Вашей противо-музыкальной статьи, также со своим ответом. – Если Вам тяжело и не хочется сейчас заниматься этим, то не стесняясь напишите мне об этом: тогда я напишу ответ на Вашу статью в Руне; жду скорейшего Вашего ответа; мне необходимо знать (на случай, если придется писать в Руне) 1) могу ли я считать Андрея Белого и Бориса Бугаева одним лицом[1713]; 2) могу ли я в своей статье упоминать о моем письме в ответ на Вашу Теургию как письме, которое Вы решили поместить после своей статьи в предполагаемом сборнике??? Пожалуйста, ответьте что-н<ибудь> и скорее. Получили ли Вы мое письмо и открытку с портр<етом> Ведекинда?[1714] Привет Вашей маме. Обнимаю Вас. Ваш М.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 5.

139. МЕТНЕР – ЭЛЛИСУ И БЕЛОМУ

10 (23) июня 1907 г. Мюнхен

Дорогой Лев Львович! На Ваше письмо вскоре отвечу[1715], а пока прошу немедленно доставить сие Борису Николаевичу.

Дорогой Борис Николаевич. Писал Вам на Арбат; не получил ответа[1716]. А письмо было деловое. Теперь прошу Вас немедленно уведомить Арс<ения> Ник<олаевича> Корещенко в редакции Руна, что Вы ничего не имеете против раскрытия Вашего псевдонима в статье Вольфинга[1717]. Сделайте это скорее, а то будет поздно и я подумаю, что Вы или в самом деле считаете Ваш псевдоним – тайной, или хотите лишить Вольфинга идеального и материального удовлетворения от его статьи.

Обнимаю Вас. Ваш М.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка. Датируется по почтовому штемпелю: München. 23 Jun. 1907. Адресовано: Москва. Плющиха. Меблированные комнаты «Дон» № 16. Его Высокородию Льву Львовичу Кобылинскому для передачи Борису Николаевичу Бугаеву, от Э. К. Метнера из Мюнхена (Германия).

140. Белый – Метнеру

30 июня (13 июля) 1907 г. Москва
Дорогой Эмилий Карлович,

целую Вас много раз. Обнимаю. Страшная потребность Вас видеть. Буду отвечать Вам на Вашу статью из «Весов»[1718]. Бесконечно интересны и глубоки Ваши статьи о музыке[1719]. Ничего подобного у нас еще не появлялось. Буквально проглатывал их при чтении.

Простите, дорогой Эмилий Карлович, что не могу писать. Но это сериозно: вот уж год, как написание письма исторгает из меня чуть ли не крик отчаяния. И чем ближе мне Вы, тем труднее писать.

Глубоко любящий Вас Б. Бугаев

P. S. Мой глубокий привет Ан<не> Мих<айловне> и Ник<олаю> Карловичу[1720].

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 53. Открытка. Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 30. 6. 07. Почтовый штемпель получения: München. 16 Jul. 07.

141. Метнер – Белому

17 (30) августа 1907 г. Веймар

Weimar 30/VIII 907 (Lisztstrasse 23)[1721].

Дорогой Борис Николаевич! Только что возвратился из Мюнхена с первых трех фестшпилей с намерением заняться их описанием здесь на покое; через 9 дней надо опять в Мюнхен на Кольцо[1722]. Теперь жалею, что вернулся: очень ужь огорчили меня вырезки из газеты, присланные мне Руном с предложением написать свое мнение о конфликте. Анюта[1723] благоразумно не переправила мне в Мюнхен этих документов, не желая расстраивать меня. Но теперь… они произвели свое подавляющее действие на меня! Ужасно[1724]. – Конечно, я ответил редакции Руна уклончиво. Но все-таки нельзя же в самом деле остаться мне безгласным. Чтó Вы наделали? – Раньше всего Вы сами виноваты, что моя статья напечатана. Я писал Вам, спрашивая Вас, как поступить[1725]; обещал прислать Вам свое возражение на статью и письмо-возражение на Теургию для просмотра; предлагал, если можно, поместить в Весах, чтобы наша не только «идейная», но и идеальная в благороднейшем смысле полемика не смешивалась с грязью слишком человеческих отношений между конкурирующими литературными журналами. Вы молчали; время шло; Руно ожидало моей статьи; я решился отправить ее помимо Вашей личной редакции или, вернее, цензуры ее. Я надеялся, что Вы вполне поймете беспристрастность моего отзыва. Я знаю, что многое в моей статье было бы убийственным для ничтожной величины, но на то Вы и Бугаев, чтобы мочь вынести и не такие удары. Я ударил, но я и назвал того, кого ударил, назвал так, как его никто еще не называл. – Конечно, я бы не напечатал этой статьи, если бы знал, что Вам негде поместить своего возражения. Вы же писали мне, что будете отвечать в Весах[1726]. Почему этот орган не помещает Вашего возражения? Ничего не понимаю. – Я так расстроен, что не соберусь с мыслями. – Судьею между нами может быть только тот, кто не знает лично ни меня, ни Вас, но кто знает Ваши статьи от Теургии до Против Музыки хотя бы так, как знаю их я. Нет ни одного слова, ни одной мысли в моей статье, которая бы не могла быть иллюстрирована выдержками из Ваших работ. Ведь в то время как я писал возражение, у меня не было Ваших статей, кроме той, которую я оспаривал, и выдержек из Теургии, сделанных мною в моем старинном письме Вам, которое я взял с собою за границу для корректуры и переписки начисто[1727]. Я пишу: «Мыслимы два объяснения»[1728]. Я даю гипотезы. Я делаю предположение об отсутствии конгруэнтности между Вашим психическим строем и тем, который явился фактором создания музыки германского типа. Я нигде не говорю об отсутствии у Вас музыкального образования, но делаю только предположение, что Ницше, который был почти специалистом в музыке и сочинял фантазии для хора и оркестра, наверное ближе знал музыку и глубже проник в нее, нежели Вы. Чтó Вы переживаете некий кризис, несомненно для любого читателя Ваших последних статей. Ваша экстравагантная читка известна всей Москве; ведь Вы выступали лектором[1729]; я не хулю этой читки, а называю ее так, как она этого пока заслуживает[1730]; молодой Шиллер выл свои стихотворения на одну-две ноты; но мало-помалу его экстравагантная патетическая монотонность выработалась в нечто интересное и художественное. Я даже не хулю Вашего музыкального цыганизма, а только ссылаюсь на него, как на полюс, противоположный музыкальному германизму[1731]. Сейчас я перечитал свою статью и смело утверждаю, что в ней нет ничего, как Вы пишете, «основывающегосяисключительно (?!) на данных, почерпнутых из личного знакомства». Я «заглянул в Вашу душу»; но мой психологический анализ покоится только на данных Ваших работ. Возможно, что мне это удалось сделать так, как я сделал, благодаря личному знакомству, но ведь и обратно – наши личные отношения сложились так, а не иначе, благодаря тому, что Вы писали именно так, как Вы писали, а не иначе, что Вы в своих произведениях были большею частью самим собою, таким, каким я Вас полюбил. Теперь посмотрите, чтó Вы со мною сделали! Всякий обыватель, прочтя письма, помещенные в газетах, скажет себе: «Хотя я и не понимаю ничего из того, чтó пишет этот декадент Андрей Белый, но все же он – знаменитость; ну понятно, что маленький декадентик какой-то Вольфинг втерся в доверие и дружбу к Белому, соблазнил его к переписке, а затем, когда началась из-за каких-то мистических анархистов и соборных индивидуалистов[1732] никому не понятная полемика между двумя символистскими журналами, этот Вольфинг взял да и воспользовался данными, почерпнутыми из личного знакомства, в своей полемической статье; и журналу своему услугу оказал, отхлестав знаменитость, и пятачки ни за что ни про что нажил». Вот вердикт присяжных читателей газет, который мне будет вынесен благодаря Вашей опрометчивости. Ваше письмо, помещенное в № 58 Столичного Утра, выставляет меня как литературного паразита и Ваше второе письмо мало поправляет сказанное в первом[1733]. – Вы должны были бы быть особенно осторожны ввиду своей знаменитости и моей неизвестности. Будь за мною несколько книг, достаточно нашумевших, Ваши заявления не могли бы в такой мере бросить на меня тень. А теперь Вольфинг пристукнут. Я учинил над Вами «сыск». «Да кто же это такое этот Вольфинг? Да, говорят, бывший сотрудник Московских Ведомостей[1734] и цензор! А, ну конечно: перенес полицейско-сыскные приемы и в свою художественную критику!» – Конечно, опубликованием этого ужасного термина «сыск» я обязан недогадливости Золотого Руна[1735]; но Вами-то о «сыске» было упомянуто в статье, которую Вы рассчитывали увидеть напечатанной![1736] И кто это подсказал Вам это ужасное слово! Не тот ли, кто гонит Вас, надежду русской литературы, по наклонной плоскости; так гонит, что Вы думаете, что летите ввысь! – Я не хочу всматриваться: быть может, этот «кто» – «некто», быть может, «нечто»… – Ради Бога! Успокойтесь! Найдите опять себя. Имейте побольше истинной гордости. –

Сейчас вспомнил, что Василий Васильевич Владимиров, которому я прочел свою статью[1737], вполне согласился со всем, мною сказанным в ней, и на мой вопрос, могли ли бы Вы обидеться на меня за нее или найти ее неприлично-личной, ответил полным отрицанием такой возможности.

Но… к делу. Я прошу Вас во имя нашей прошлой (или, если Вам угодно, и настоящей: я по-прежнему люблю Вас) – дружбы (так Вы сами первый назвали наше отношение), прошу Вас, как старшего собрата по оружию, немедленно в Весах, в Руне, в Утре, где угодно как-нибудь исправить неосторожно нанесенный мне вред. Что касается Вашего ответа на мою статью, то Вы бы могли в измененной (надеюсь!) редакции поместить его прямо в сборнике своих статей, или пока в том же Утре, хотя бы в сокращенном виде. Во всяком случае прошу Вас немедленно известить меня, как Вы намереваетесь поступить. Если Вы ничего не ответите мне или ответите отказом как-нибудь сгладить резкость Ваших обвинений, я вынужден буду напечатать свою защиту против обвинений меня в сыске и паразитизме и в этой защите вести себя не как ищущий идейного примирения, а просто как отстаивающий с оружием в руках свою честь… – Если Вы исправите свою ошибку, я обещаю Вам прислать на просмотр то, что, может быть, сочту необходимым написать по поводу нашего конфликта. А пока расстаюсь с Вами, быть может, в последний раз как друг; Вы и не подозреваете, как я мучился, когда писал противВас, который был до сих пор в моменты моих отчаяний одним из соблазнов к продолжению здешней жизни. Обнимаю Вас. Ваш Э. Метнер.

P. S. В том, как Вы теперь пишете против Блока[1738], сквозит много, слишком много интимного; бросьте все это. –

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 6.

142. Метнер – Белому

20 августа (2 сентября) 1907 г. Веймар

Веймар 2/IX–20/VIII–1907.

Дорогой Борис Николаевич! Написав Вам письмо[1739], которое Вы, надеюсь, теперь уже получили, я засел за статью о фестшпилях[1740], но в голове только «сыск», «заглядывания», «интимность» и т. д. – Решил освободиться от этого и написал: 1) письмо в Столичное Утро; 2) заметку в Золотое Руно[1741]. И то и другое пересылаю Вам на просмотр уже теперь, потому что, придя в себя, я понял, что необходимо или ответить на Ваши обвинения немедленно, или оставить вовсе мысль об ответе; последнее невозможно: обвинения довольно унизительного свойства. Не знаю, кто Вы мне сейчас, друг или враг (безразличия между нами быть не может), я взываю к Вашей внутренней и внешней корректности и прошу Вас по чистой совести прочесть мои оба письма, чтобы видеть, о чем я, и, прочтя, немедленно отнести их моему отцу или брату Карлу, либо в Контору (Лубянско-Ильинские помещения Конторы Товарищества Московской Кружевной Фабрики), либо на квартиру (Малый Гнездниковский переулок, дом Пегова, кв. № 8), так как отправлять Вам эти рукописи в Золотое Руно, конечно, неудобно… Читая рукописи, Вы можете зачеркнуть то или другое слово, которое почему-либо покажется Вам особенно обидным, но так, чтобы не испортить смысла фразы.

Кажется, я ничего особенно неприятного для Вас не написал. Приятного, конечно, мало во всем этом, но что же делать? Надо довести наш конфликт или до примирения (личного), или до разрыва (личного же); у нас были с Вами всегда разногласия, и никто не виноват, что они обострились; но лично мы можем быть, независимо от этого, и друзьями и врагами. Но все-таки наши личные отношения в дальнейшем зависят от судьбы и заключительного аккорда нашей полемики, ввиду того, что эта полемика перенесена Вами на личную почву. Советую Вам перечитать Вашу Теургию и вспомнить о цыганственности Пушкина, о сфинксах и т. д…[1742] – Убежден, что если Вы захотите, Вы сумеете загладить сделанное. – Еще раз прошу Вас немедленно прочесть и передать по назначению прилагаемые рукописи. А затем в ожидании решения судьбы наших личных отношений я буду надеяться на все лучшее и светлое. Ваш Э. Метнер.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 7.

143. Белый – Метнеру

23 августа (5 сентября) 1907 г. Москва

Глубокоуважаемый, дорогой, неизменно любимый, близкий, ради Бога не думайте, что в этом ужасе я действительно сознанием виноват; такой гнусности я не ожидал от Рябушинского. Как все ужасно! Как горестно!

Но чтобы не расплыться в восклицательных знаках, я нарочно обуздываю себя и начинаю все сначала.

Прежде всего о наших разъездах. Меня судьба гоняла из города в город. И когда я хотел Вам писать, я чувствовал, что нужно или написать до 60 страниц (minimum), чтобы сказаться с достаточной понятностью; писать же о более внешнем и при том Вам, которого я считал одним из самых необходимых мне людей, как можно? Вы, Сережа, Лева, Ал<ексей> Сергеевич[1743] – вот единственные мои близкие; ни Вам, ни Сереже, ни Леве, ни Ал<ексею> Сергеевичу я не могу писать: написать длинное послание в 25 страниц при все усложняющемся для меня ритме жизни невозможно без затраты громадной энергии: писать меньше, значит быть внешним, поймите – я так на хочу, я так не могу: Вы же мне близкий, нужный, необходимый. Вот как сложилось мое извне странное молчание. Вот почему я не писал Вам так давно: но мысленно, ах как часто я веду с Вами речь, но с Левой и Ал<ексеем> Сергеевичем мы редкую встречу о Вас не говорим. Глубоколюбимый Эмилий Карлович, неужели Вы можете думать, что наши встречи были ни о чем, и что нужно разойтись из-за этого ужасного, проклятого недоразумения?

Да, все, что я писал, начиная с «Манифеста»[1744], неряшливо, истерично, грубо, непонятно при кажущейся упрощенности большинству даже читателей «Весов». И сознаю, что, как писатель, я вел себя невозможно. Но все это, верьте, вызвано громадным опытом личных сношений моих с петербургскими литераторами, порой очень коротких (Иванов, Блок, Ремизов, Аничков, Куприн, Городецкий, Аннибал[1745] и пр.). Я все приглядывался, искал, хотел верить (ах уж эти словесные совпадения путей!), а недоумение, изумление, гнев все росли, росли. И я закрывал глаза: у меня полная терпимость, мягкость и широта до nec plus ultra[1746]. Я обыкновенно никому не выдаю своих разочарований, и даже таю месяцами разочарование от себя самого. Я смотрел, глотал душную муть атмосферы «делателей культуры», не позволял себе глядеть в «их подполье», а песок и муть, процеживаясь в бессознательное, образовали целый холм грязи: плотина росла: потом мою искренность она запрудила: вода вышла из берегов, и неожиданно для себя самого водопад негодования вырвался наружу в истерическом манифесте, который свалился на голову, как дикость, причуда: но шлюзы терпения открылись, и я уже ничего не мог писать, кроме воплей. Никто не понял, я и сам не понимал, сколь это оказалось педагогически нужным (вот уж был далек от педагогии): дело в том, что я первый открыто сказал о многом, что доселе считалось непогрешимым: «А ведь дело дрянь! Надо спасать новое искусство от фальсификации!» Двое-трое поняли, повторили: «Дело дрянь». Группа лиц прислушалась, и сомнение взяло многих: «уж не царское ли платье мы хвалили» (сказка Андерсена)[1747]. Наконец задумался и Брюсов: и понял, что еще немного, и провокация зальет все, и «Весы», и любителей «нового»: и то, что с болью созидалось, рухнет с грохотом. И вот Брюсов примкнул к нам: и мы стали бить петербуржцев[1748]: но верьте – мы попадали в действительное, хотя, если взять немного пошире, то и выходило как будто: «Много шуму из ничего». Теперь петербуржцы испугались, подсылали в Москву узнать: все открещиваются от мистич<еского> анархизма. Блок хочет писать в «Весах» покаяние[1749]. Завтра едет ко мне говорить, объясняться[1750]. Видите: мой сначала одинокий вопль (дикий по форме) оказался началом тактики: теперь мы уже не дадим ход рекламе и шарлатанству, покрывающему мистическую мерзость многого, что происходит в литературе. К нам склонился «Перевал», «Весы», несколько газет и ряд рядовых, могущих дать отпор хулиганству: в организации контр-провокаторской оппозиции моя истерика уже оказала реальные услуги, хотя если смотреть на поверхность литературной арены, то как будто и ничего еще пока не изменилось: но это только кажется: брешь пробита. Даже В. Иванов подумывает удрать за границу[1751]. Итак, я виноват, как писатель, но не виноват в нечестности, и неожиданно тактически сделал верный ход, чего уже совсем не ожидал.

Как надо смотреть на мое «Против Музыки». 1) Как на истерику. 2) Как на тактический ход (непроизвольный). 3) Как на рассуждение с самим собой, – рассуждение, стояще вне плоскости искусства, и потому не нарушающее моих прежних взглядов (уже после появления заметки я читал лекцию «Искусство будущего» (2 раза)[1752], где буквально повторил свои прежние мысли о великом значении музыки, о значении ее, как формы, и о значении формы в музыке: этим я дал понять, что заметка «против музыки», так сказать, в иной методологической плоскости. Моя вина, что рельеф отношения методов не выяснен: но, Эмилий Карлович, мне негде писать, а в «Весах» с введением литературного отдела[1753] я забит на 5–6 страничек (maximum). Итак, я опустил много промежуточных взглядов, долженствующих показать, что я могу писать и «против музыки», оставаясь ее горячим поклонником. Как до заметки, так и после я умирал на Вагнере, Шумане, Бетховене. Чем я виноват, что мне нет места ни в одном журнале, как скоро я хочу говорить обстоятельно: меня загоняют в афоризм, и получаются «ананасы»[1754].

Тактика моя в этой заметке такова: «вы, шарлатаны, кричите, что музыка – все, и выводите из этого педерастию и порнографические общества. Вы иногда повторяете меня: врете, подлецы, я не с Вами, и если Вы хвалите музыку, я ее ругаю»[1755].

Наконец, после кощунств с музыкой, мистерией, соборностью и мистикой, я считаю необходимым на время провокации опустить завесу на многое в себе и явиться с опущенным шлемом. Отсюда тактика: «Назад к индивидуализму» в одном направлении, и «лучше соц<иал->демократия, чем соборный разврат» – в другом.

Теперь подхожу к ужасу, который гнетет и давит меня; о невольной боли, которую я причинил Вам, и о двойной боли, которую испытываю я: Вашей болью болею; и болью тем, что негодный купчина[1756] провоцировал наши отношения. Вот как это произошло. Когда Вы писали мне, что будете отвечать, я очень порадовался в двояком отношении: 1) я хотел с Вами говорить в печати: я думал, что наша полемика будет мне глубоко полезной, и что мы могли бы показать пример, как надо полемизировать, 2) я радовался случаю выяснить свою истерическую по форме заметку, снабдить ее комментариями в том свете, что не так «дик зверь, каким я его представил», что моя заметка, если она и истерична по форме, то все-таки она не «ананас», каким не могла не показаться. Первоначально я хотел отвечать в «Весах», посвятив ответу один из «На перевале» (которому «Весы» уделяют 4–5 страничек). Но когда оказалось, что Вы выступили тяжеловооруженным, мобилизировав на мою заметку полки из ратей, которых я сам высоко чту, я увидел, что мог бы ответить Вам большой статьей, в которой должен бы предварительно высказать 1) вводные взгляды к заметке, которых печатно не высказывал, и 2) на Ваше возражение ответить пояснением вдвое большим. Этого ни в «Весах», ни в «Перевале» (который отказался напечатать мою лекцию (имевшую успех)[1757] и который, конечно, отказался бы поместить ответ на возражение в размере, превышающем размер 5 печ<атных> страниц). «Весы», кроме того, были битком набиты материалом, который нужно напечатать в текущие два месяца, иначе этот материал потеряет свой смысл (всё полемика и тактика). В «Руне» я мог бы написать статью, но я вышел из сотрудников, а письмо в Редакцию меня заставили написать в один день.

Но буду говорить по порядку.

Приехав в Москву, я встретился на бульваре с Тастевеном, который сообщил мне о размере Вашей статьи, о том, что № вышел[1758], говорил о том, что журнал меняется, что в журнале будут сериозные статьи, посвященные гносеологическому взгляду на искусство. Я, имея в виду, помимо спешного ответа, написать статью, в которой собирался разобрать нашу полемику, имел неосторожность сказать, что в сериозно обставленном журнале я мог бы работать, если бы Ряб<ушинский> не врывался со своим «хамством»[1759]. Оба мы смеялись над Рябушинским (ведь ушел я 1) из-за оскорбления Рябушинского, нанесенного Курсинскому[1760], 2) из<-за> того, что нам, сотрудникам, объявили с высоты престола об изменении направления журнала[1761], 3) из-за того, что Рябушинский так и не сумел объяснить программы журнала). Так мы поговорили, не предрешая формального моего возвращения в журнал. Пришел домой, получаю «Руно»: в восторге от Вашей статьи, но вижу настоятельную необходимость ответить Вам на страницах «Руна», имея в виду, что статья, написанная столь блестяще, намекает на многое, о чем мы лично говорили, говорит о моем кризисе, касается моей личности (эстетической) – но личности: и я хочу внести своим объяснением ряд поправок. Телефонирую в «Руно», отвечают: «Статья нужна послезавтра: журнал выходит». Пишу моментально. Потом читаю «Руно». Вижу – Ваша статья единственное, что ценно: журнал наполнен вздором; выходки «Эмпирика» против «Весов», которые теперь составляют Брюсов, я, Эллис, т. е. выходка против нас, вздор Блока о «реалистах», «меледа» Иванова о «гы-гы-гы» русского мужичка в греческом хитоне, соборно предающегося педерастии[1762]; вижу – нет, не могу сотрудничать во враждебном лагере: лечу говорить с Брюсовым и Эллисом. Вырабатываем ультиматум «Руну»: 1) устранение Рябушинского и «конституция» Руна, 2) права «veto» на статьи о литературе (мера против Петербурга). Пишу письмо Тастевену, посылаю письмо в Редакцию. Тастевен прилетает; говорит уклончиво, не сдается (письмо, вероятно, мое он уже читал); Тастевен соглашается со многим, о чем я говорил. Я думаю, что говорит он как уполномоченный Рябушинского. Извещаю Брюсова, что «Руно» сдается. Но Рябушинский все отвергает (о письме молчат). И вдруг получаю ответ, что если вернусь в «Руно», напечатают, не вернусь – отвергнут. А напечатать ответ мой Вам мне необходимо: напечатать негде. Злюсь, ссылаюсь на формальное свое право, уклоняются, советуются – и отвергают. Мне говорит Брюсов, что если я напечатаю протест в газетах, это послужит формальным поводом к его выходу: уйдут Мережковские, Кузмин, Балтрушайтис и др.[1763]

Теперь о форме письма в газеты. Составляю наскоро ответ[1764], показываю одному лицу (ни Эллису, ни Брюсову, ни Соловьеву, ни Петровскому – кому, не скажу), говорят: не мотивировано, а мне некогда думать о форме, потому что измучен, денег нет, в Москве жара, чуть ли не есть нечего (мамы не было), масса срочной работы, непрочитанные книги, письма от петербуржцев, что я – клеветник (за полемику), оскорбление, полученное от одного лица, которое мне дороже всего на свете[1765], и в довершение невозможные отношения со стороны одного близкого когда-то друга (кончившиеся вызовом меня на дуэль: потом разъяснилось)[1766] – и всё вместе, сразу, единовременно: естественно, что моя брань с «Руном» переполнила чашу нервности, и думать о форме письма не мог: его составил один человек (Вы его не знаете и не узнаете, ибо он только хотел мне помочь и в наивности написал злосчастную фразу о Вашей статье: «Имели место заглядывания в душу»)[1767], я не обратил внимание на форму от усталости, а он хотел только сказать, что ввиду того, что Вы ищете мотивов появления заметки против музыки и указываете на них, то я должен ответить Вам в том же органе, имея в виду читателей «Руна». Так появилось письмо в «Столичном Утре». Появился ответ Рябушинского[1768], где он придрался к словам 1) провокация, 2) сыск. На провокацию я ответил, что разумел провокацию соборного индивидуализма относительно форм современного искусства[1769]. О сыске я даже не понял. Этим воспользовался Рябушинский и уже во втором письме совершил явную подлость и передержку: он, не имея уже моего письма в Редакцию Руна под руками и основываясь на впечатлении, приписал мне то, чего у меня нет в письме, т. е. будто я считаю сыском Вашу статью против меня (??)[1770]. У меня отвалились руки, точно меня окатили грязью: оставалось или привлечь его за клевету, или молчать. Я тут же хотел Вам писать, приложить мое письмо в Редакцию «Руна» Вам и умолять Вас лично в «Столичном Утре» опровергнуть негодную клевету, но все ждал, когда у меня будут корректурные гранки (я отдал в «Перевал»[1771], и по сю пору корректуры нет – пришлось съездить в типографию и выбрать самые сомнительные места, чтобы привести их Вам, как доказательство моей невинности в той гнусности, которую допустил Рябушинский. Мог ли я думать, что тень ложится на Вас, когда после 2-го письма Рябушинского я был очернен в моем представлении так, что мог или молчать, или требовать суда над Рябушинским. (А в это время меня еще и вызвали на дуэль за мое негодующее письмо на один поступок одного литератора, показавшийся мне подлостью[1772].) Морально я успокоился после опубликования писем о выходе из «Руна» Брюсова, Мережковского, Гиппиус, Кузмина, Балтрушайтиса и Ликиардопуло. Вдруг приходит Ваше письмо – и, о ужас, я вижу, что и на Вас упала тень. Боже мой, что же это такое?? Тут явно «некто третий». Но к делу, к делу (не хочу давать волю чувству, а то ничего не напишу: так обидно, так горько, – больно за себя и еще больнее, что невольную боль причинил Вам.)

Вот выдержка из письма (1-го) Рябушинского в редакцию «Столичного Утра» (2-го письма искал, не нашел). «Анализ взглядов Белого Вольфингом уподобляется сыску». А между тем – ничего подобного.

Вот выдержки из моего ответа (ответ появится в ближайшем № «Перевала»: он набирается, и оттого я его не могу привести сполна.

Во-первых, я начинаю поклоном Вам:

«В статье „Борис Бугаев против музыки“ г. Вольфинг подвергает меня неумолимому преследованию. Со свойственной ему проницательностью этот единственный в своем роде критик преследует меня в утаенных мною мотивах появления „Заметки против музыки“. Это заставляет меня сообразно выбранному г. Вольфингом пути нападения на мои взгляды дать ответ в одной плоскости с нападением.

Спешу заявить, что я с благодарностью поднимаю перчатку, когда она брошена критиком, статьи которого глубоко ценю; музыкальные взгляды г. Вольфинга дороже и ближе мне взглядов всех прочих музыкальных критиков [и в особенности критиков модерн[1773] ]».

Похоже ли это начало на то, чем желает представить мою статью Рябушинский?

А вот самые сомнительные места из всего ответа, которые подлые люди могли бы и по-подлому истолковать, но все же вывода о сыске нельзя сделать, ибо это уже клевета, за которую преследует закон.

«И хотя г. Вольфинг дифирамбист здоровой музыки, а я больной писатель, я говорю г. Вольфингу о том, что мы знаем оба: нечего утаивать, становиться в полуоборот к буржуазной публике с официальными тостами за искусство (где нужно, все мы провозглашаем эти тосты). Ну вот: я подхожу к последнему. Я спрашиваю г. Вольфинга через голову окружающих (среди них, вероятно, найдутся люди, которые повеселятся нашей полемикой: я готов им доставить это веселье[1774] и унижаться до заботы о писательском «престиже» не стану) – я спрашиваю моего тонкого судебного следователя, знает ли он, для чего искусство? И если он мне ответит каскадом определений и слов (во время тостов проливается пена шампанского), тогда уже я[1775]превращаю нашу полемику в сыск, обращаясь к немутихим часом Заратустры: „Ты это знаешь, но ты этого не говоришь“»[1776]. Итак, кто же сыщик? Я[1777] сыщик, а не Вы. И сыскное отделение мое – «Тихий Час» Заратустры. Эмилий Карлович, за что меня оклеветали? Судите, кто больше имеет прав на обиду? Моя вина нервность тона, не на Вас (поймите же) направленная и вызванная афористическим тоном (отвели только «3» печ<атных> страницы «Руна»), быстротой письма, всей громадной усталостью, и рядом параллельных тяжелых условий (ссора, окончившаяся вызовом на дуэль, оскорбление, истерика и пр.). Но клянусь, это единственные места, которые подлец мог бы использовать. Везде я Вас называю «культуртрэгером», своим «добросовестным оппонентом» (не в насмешку же, Бог мой). А полемическая живость прочих мест не превышает Вашей полемической живости – да в ней ли дело, когда пущена в ход между нами клевета и провокация.

Я предлагаю такой выход: пришлите в «Столичное Утро» письмо (хотите, я перешлю? нужно лучше прислать мне: я знаком с редактором; в случае затруднения пущу в ход Соколова (он дружит с Явинским – редактор[1778])), где на основании напечатанного в «Перевале» ответа моего Вам («Перевал» скоро выйдет) или на основании доверия Вашего ко мне (веры в то, что я не стану нагло лгать Вам в письме) укажите, что Вы не считаете моего ответа укором в сыске (письмо в Редакцию, возможно, должно быть короче, и приложите в «postscriptum’e» прилагаемое официальное письмо мое к Вам[1779]). Подадим друг другу дружески руку в печати через голову клеветников. Я думаю, что это – единственный способ изгладить и мою, и Вашу боль, которую я, быть может, неосторожно (но в совершенном неведении) причинил Вам. И простите меня, Христа ради, за причиненное огорчение: верьте, я очень страдаю: гораздо больше, чем могу это выразить в словах, потому что мне Вас лишиться невозможно, ужасно; наша дружба не должна поддаваться провокации, и, верю, провокация рассеется.

Люблю Вас, обнимаю и остаюсь Вашим верным, преданным другом всегда, всегда, как бы Вы на меня ни смотрели.

Б. Бугаев.[1780]

Глубокоуважаемый и неизменно мне близкий г. Вольфинг!

Мне приписали заведомо ложное мнение по поводу Вашей блестящей статьи против меня, помещенной в № 5 «Золотого Руна». Я прислал Вам ответ в Редакцию «Золотого Руна». Г. Рябушинский печатно заявил, что в этом ответе я называю Ваш сериозный разбор моих взглядов о музыке «сыском»[1781]. Я Вам привел точные выдержки из моего «Письма в Редакцию Золотого Руна»; предоставляю Вас сказать заключительное слово. Я прошу предать гласности и это письмо к Вам, как знак того, что заведомая неправда не может нарушить наших дружеских отношений.

Примите уверение в моем глубоком уважении к Вашему критическому дарованию.

Остаюсь неизменно преданный

Андрей Белый.

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 54. Помета красным карандашом: «LI». Фрагмент опубликован: ЛН. Т. 92. Кн. 3. С. 295–297. Обоснование датировки см. в примеч. 7.

Ответ на п. 141.

144. Метнер – Белому

29–31 августа (11–13 сентября) 1907 г. Мюнхен

München 11/IX 907.

Дорогой друг! Я Вас так люблю, что мне в конце концов наплевать на все формы, приличья, реномэ, литературные point d’honneur’ы[1782] своих и не своих псевдонимов и проч. и проч. Главное это то, что по существу Вы остались со мною. – Это было первым и последним чувством, когда я пробежал Ваше письмо, переправленное мне сюда Анютой из Веймара[1783]. Зная мое отношение к Вам, Анюта от себя отправила уже Вам телеграмму, чтобы Вы остановили печатание моих возражений[1784]. Конечно, бóльшая часть их не может быть напечатана, да и тон не тот. – Ваше письмо пришло как раз перед Валькирией[1785], и я его только бегло пробежал. Прочел же только сегодня. Мне хотелось бы многое Вам написать по поводу Ваших сообщений о литературных делах и скандалах с моим участием и без оного, еще более мне хотелось бы сказать Вам много-много милых слов и угомонить Вас, – но тогда пришлось бы или сидеть сегодня ночь, что я разучился в Германии, или же явиться завтра на Зигфрида[1786] неподготовленным ни литературно, ни музыкально, не говоря уже о том, что мне необходимо дать отзыв[1787] о фестшпилях, так как Руно затратило на мою поездку и на билеты около 240 марок[1788]. С последнего обстоятельства я и начинаю свое деловое письмо. Немедленный разрыв и выход из Руна невозможен для меня; я могу оставить сотрудничество в Руне, если это оказалось бы необходимым, не раньше, как по исполнении принятого на себя обязательства, закрепленного моим словом и редакционным расходом. Пока я занят спектаклями и потом писанием статьи, я всегда могу отвечать на запросы Редакции по поводу конфликта: «мне сейчас пока заниматься этим некогда и не следует». Повторяю, я дал слово написать о фестшпилях, и если бы не оно, я достал бы где-нибудь 240 марок и уплатил бы за сделанные расходы, чтобы чистым выйти из Руна. – В то же время полное молчание Вольфинга немыслимо: вокруг этого имени гудит скандал; Вольфинг является каким-то застрельщиком Руна, после его статьи (так это со стороны, для газетных обывателей) Вотан Мережковский, Фрикка Гиппиус, Логе Брюсов, Доннер Балтрушайтис, одним словом, dii majores et minores[1789] покидают золоторунную Валгаллу[1790]. Итак, я не могу ни говорить, ни молчать, а потому иду спать. Спокойной ночи. –

12/IX. Я не могу говорить потому, что, если я, как Вы этого желаете, произнесу сейчас «заключительное слово», то, конечно, выйдет скандал с Руном, которое перед лицом публики вправе будет обвинить меня в легкомысленной поспешности моих заключений (ведь нельзя же публике передать все то, чтó Вы писали мне теперь): строго же говоря, математически, я мог бы только указать на ошибочное приписывание Рябушинским слова сыск к моей статье; все остальное из «заключительного слова» было бы голословно и дало бы Руну оружие против меня. – Я (или, точнее, Вольфинг) не могу молчать, так как не только «сыск», но и «заглядывания в душу», «выводы на основании данных, почерпнутых исключительно из личного знакомства» представляются очень тяжелыми обвинениями. Поймите, я готов не только простить, но и извинить, счесть Вас невиновным, зная Ваш характер и все смягчающие обстоятельства, но со стороны-то глядеть: ведь Вы подписались под обвинением Вольфинга в литературном паразитизме; чужим трудно предположить такую степень неосторожности и такую степень растерянности писателя с именем Андрея Белого; письмо составляли не Вы, Вы подписывали его вне себя – все это нельзя же выносить на улицу. Вольфинг или должен выступить и смыть обвинения, или исчезнуть с литературной арены. Я не подпишу ни одной статьи (и о фестшпилях также), пока Вольфинг не будет реабилитирован. Я страшно спешу и оттого болтаю без толку. Ведь вот Вы пишете уже в своем письме, что моя статья «намекает на многое, о чем мы лично говорили, говорит о кризисе, касается эстетической личности». Неужели Вы думаете, что если бы я захотел использовать, даже осторожно использовать, наши беседы и переписку, то ограничился бы сказанным; я все время, когда писал о Вас и против Вас, держался данных вплоть до терминологии (см. Вашу Теургию[1791]) опубликованного Вами; и нет у меня ни одного намека, все выражено с решительностью «формулы», хотя и смягчено гипотетичностью. Надо быть полным идиотом, чтобы не видеть в Ваших последних работах «кризиса», для этого вовсе не понадобилось мне быть Вашим знакомым и, напр<имер>, знать, что Вы пережили одну из жизненных трагедий как раз за последний год; под кризисом я разумел только философско-литературный и не намекал ни на какие интимные причины кризиса; почему не вставлено было в письме эстетическая личность? для того, чтобы создать мнимое «формальное право». – Получилось то, чего я боялся: и я и Вы, оба превратились в орудия двух враждующих литературных фирм. Все участие в этом деле Брюсова, его советы мне крайне антипатично; тут чувствуется такой эгоизм, такое равнодушие к интересам лиц и близких и далеких, ему надо похерить Руно, и он пользуется всем для этого; он страшно умен и с большой выдержкой человек; он пользуется этим не для добрых советов своим сотрудникам, а для сохранения среди них своего господствующего положения; под предлогом свободы печатает в Весах Ваши «истерики», как Вы их сами называете, и массу кривляний ломаний других скорпионщиков, а сам, помещая свои фундаментальные вещи, смотрит на все другие страницы Весов с улыбкою превосходства, говоря про себя: катитесь, голубчики, вниз, создавайте мне выгодную раму из ваших писаний для моего Огненного ангела…[1792] Дай Бог, чтобы я был не прав, думая так о Брюсове! Чем-то слишком литераторским веет ото всей «идейной» борьбы; и сколько во всем этом замешано «личного»; Вы ушли из-за Курсинского, а я слышал (не от сотрудников Руна), что Курсинский – человек, поступки которого квалифицируются статьями Уголовного Уложения. Я не знаю до конца Рябушинского; конечно, он дуропляс и самодур; но… будьте же справедливы: такие господа необходимы, они презренны, как презренный металл; я не думаю, чтобы он сознательно совершил передержку с сыском; Вы отхлестали его страшно жестоко (во втором письме[1793], перешли границу литературности), но… почему Вы не опротестовали тут же его передержки с сыском, но, наоборот, еще неосторожно подтвердили ее туманным словом «интимность». Вы могли бы это сделать голословно с обещанием доказать статьей, имеющей появиться в Перевале. Дорогой Борис Николаевич! Возьмите себя в руки! Я не удивляюсь, что Вас вызывают на дуэль! Неужели пример Пушкина и Лермонтова не страшит Вас? И неужели Вы не знаете, что в обоих случаях поэты были не совсем невиноваты, немножко по-литераторски озорничали. Если бы Рябушинский вызвал Вас на дуэль за Ваше второе письмо, я бы не удивился; Рябушинский совершил передержку, он неосторожно оклеветал Вас, приписав Вам слово «сыск»; но Вы совершили диффамацию, издеваясь над Рябушинским во втором письме; диффамация же отличается от клеветы тем только, что диффамация – правда, а не ложь, но правда оскорбительная и опубликованная с ясною целью обиды; Вы в письме сообщаете о личной беседе с Рябушинским, в которой Вы ему с глазу на глаз высказали свое мнение об его редакторской и литературной негодности и смехотворности. Одним словом, Вы разнервничались, потеряли голову, попали в сети Брюсова и других таинственных незнакомцев и были, как в своих статьях, рефлекторно оказавших какую-то там пользу, так и в полемике, орудием посторонних Вам целей и вожделений. – Однако я так никогда не кончу. Чтобы сдержать себя, представлю себе, что я Андрей Белый, а Вы – Вольфинг. Вот – чтó бы я сделал тогда. – (NB. Я беру, конечно, настоящий фазис этой истории; конечно, я бы с самого начала поступил иначе, но не об этом речь). – Нисколько не втягивая в полемику Вольфинга, живущего за границей и вовсе не посвященного ни в мистерии соборной педерастии, ни в дворцовые тайны держав Золотого Руна и Скорпиона, я бы поместил в Столичном Утре письмо приблизительно следующего содержания: «Г. Вольфинг предпочел, раньше, нежели принять участие в полемике, возникшей из-за его статьи[1794], списаться со мною лично. Эта переписка выяснила мне, что г. Вольфинг, вопреки моим первоначальным подозрениям, всюду в своей статье опирался на опубликованные мною работы и не намеревался лично задевать меня. Считаю необходимым сообщить об этом также и потому, что выражения моего письма вроде „заглядывания в душу“ не могли не получить неприятного и враждебного отпечатка благодаря тому, что г. Рябушинский, не поняв и исказив смысл моего не принятого им и плохо, очевидно, прочитанного возражения, в своем письме утверждал, будто я называю метод исследования г. Вольфинга „сыском“».

Вот какое письмо я бы написал, прибавив к нему, конечно, несколько милых слов вроде тех, чтó Вы написали в своем «официальном» письме мне[1795]. – Я же сейчас не могу поместить письма в Столичном Утре, не становясь в ту или иную позицию по отношению к Руну.

На всякий случай переписываю Вам дословно Ваше официальное письмо ко мне, которым Вы, может быть, отчасти воспользуетесь. «Глубокоуважаемый и неизменно мне близкий г. Вольфинг! Мне приписали ложное мнение по поводу Вашей блестящей статьи против меня, помещенной в № 5 Золотого Руна. Я прислал Вам ответ в Редакцию Золотого Руна. Г. Рябушинский печатно заявил, что в этом ответе я называю Ваш серьезный разбор моих взглядов о музыке „сыском“. Я Вам привел точные выдержки из моего „Письма в Редакцию Золотого Руна“; [предоставляю Вам сказать заключительное слово.] Я прошу предать гласности и это письмо к Вам, как знак того, что неправда не может нарушить наших дружеских отношений. Примите уверение в моем глубоком уважении к Вашему критическому дарованию. Остаюсь неизменно преданный Андрей Белый». –

13/IX. Никак не могу дописать письма. – Итак, дорогой Борис Николаевич, вот Вам мой ультиматум: одно из трех: или Вольфинг прекращает литературную деятельность, Э. К. Метнер будет заниматься переводами с немецкого и года через два выступит под другим псевдонимом; или, во-вторых, Вы помещаете в Столичном Утре письмо указанного приблизительно содержания, снимающее с меня обвинение в том, что я называю «паразитизмом», и объясняющее недоразумение с «сыском» передержкой Рябушинского, или же Вы соглашаетесь[1796] на то, чтобы напечатаны были мое письмо в Столичное Утро и заметка в Руно, и относите обе рукописи, как я Вас об этом просил, моему отцу. Одно из трех решений Вами должно быть принято немедленно, и прошу Вас сейчас же меня об этом известить в Weimar Lisztstrasse 23[1797]. – Кроме того: если Вы примете второе решение, то наша полемика (которую, конечно, даже в самом идеальном тоне, особенно растягивать не следует) примет спокойное течение, и я предлагаю Вам облегчить ее мне тем, что разрешить напечатать в Руне мою статью – письмо о Теургии[1798], да и Вам удобнее будет ссылаться на мои воззрения, которые ведь до сих пор почти не были опубликованы; разумеется, я тщательно исключу из письма все «интимное» и оставлю только суть дела. – Печатание моего отчета о фестшпилях, письма о Теургии и ответов на Ваши статьи продлится достаточно долго и в это время установится, быть может, какой-нибудь modus vivendi[1799] в Руне и произойдет его реорганизация. Прошу и о помещении письма о Теургии ответить немедленно. Будьте здоровы! Радуюсь, что не лишился Вас; это было бы ужасно... – Привет Вашей маме и нашим друзьям. Горячо любящий Вас Э. Метнер.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 5. Ед. хр. 8.

Ответ на п. 143.

145. Белый – Метнеру

Между 24 и 30 августа (между 6 и 12 сентября) 1907 г. Москва
Дорогой Эмилий Карлович,

я удивляюсь только одному: как можете Вы и в статье в «Руно», и в письме в Редакцию «Столичного Утра» строить свой ответ мне на «сыске»[1800], не потрудившись осведомиться у меня, правда или нет то, что приписывает мне Рябушинский[1801]. Вы разве не знаете, что Рябушинский 1) когда писал в газетах о характере моего ответа, то писал, руководствуясь исключительно впечатлением от прочитанного, а не имел письма под руками. 2) Он вообще никогда ничего не читает, так что все дело очевидно подстроил Тастевен, который держит себя откровенным хамом. 3) Слова о «сыске» поняты в обратном смысле, ибо они относятся ко мне, а не к Вам: я[1802] превращаю полемику с Вами в «сыск». Рукопись свою сохраню, дабы не думали, что я занимаюсь подлогами, а письмо появится очень скоро в «Перевале»[1803].

Получаю Ваше письмо. Недоумеваю. Да, действительно, если бы я немедленно отправил письмо в Редакцию газеты «Стол<ичное> Утро», отношения наши, вероятно, испортились бы: Вы уже, вероятно, получили мое письмо с подробным объяснением на 12 страницах крупного формата[1804]. Телеграфируйте немедленно, что мне делать с полученными письмами. Задерживаю их исключительно из-за наших отношений, которыми дорожу, вероятно, больше, чем Вы. Когда впервые прочел в газетах о том, что писал Рябушинский, я даже не понял гадости: почувствовал, что воняет. Но вонь била в меня: о Вас я даже не подозревал, что Вы затенены. Думал, письмо в «Перевале» откроет глаза Вам.

Еще раз удивляюсь Вам, Эмилий Карлович. Я, кажется, не заслужил того, чтобы мое отношение к Вам и Ваше ко мне зависело от лганья несознательного дурака, инспирированного «подлецом» (я не ручаюсь за инспирацию, но достаточно присмотрелся к Тастевену). Отчего Вы не подождали ответа на Ваше письмо мне? Вы теперь вдвое запутали инцидент обидным для меня доверием к лганью Рябушинского. Ответом на это лганье является выход многих имен. Итак на одной стороне Рябушинский, на другой – я, Брюсов, Мер<ежковский>, Гиппиус, Кузмин и др. (Соловьев выходит тоже[1805]). И Вы верите Рябушинскому.

Мне это грустно.

Остаюсь искренне уважающий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Завтра отправлю телеграмму Вам. Жду ответа.

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 55. Помета красным карандашом: «LII». Датируется по соотнесению с п. 143 и 146 (Приложение).

Ответ на п. 142.

146. Метнер – Белому

2 (15) сентября 1907 г. Мюнхен

München 15/IX 907.

Дорогой Борис Николаевич! В дополнение к моему письму[1806] прошу Вас в случае, если Вы еще не поместили реабилитирующего письма в Столичном Утре, упомянуть о том, что я живу за границей, и поэтому Ваше объяснение как результат нашей переписки появляется так поздно. –

Что же касается двух присланных Вам рукописей[1807], то, в случае помещения Вами реабилитирующего письма, они, разумеется, не могут быть помещены, и я Вас прошу их отнести моему отцу. Не забудьте при этом сделать приписку: прошу возвратить Э<милию> К<арлович>у, ибо в противном случае отец отошлет рукописи в редакцию Руна. Если, паче чаяния, Вы в самом деле решили лучше видеть эти рукописи напечатанными, нежели самому писать оправдательное письмо, то во избежание недоразумения, припишите: прошу отправить в Руно. Во всяком случае жду ответа, хотя бы открытки. Weimar Lisztstrasse 23[1808]. До свиданья. Привет Вашей маме. Ваш Вольфинг.

ПРИЛОЖЕНИЕ. МЕТНЕР – ЭЛЛИСУ
3 (16) сентября 1907 г. Мюнхен

München 16/IX 907.

Бесконечно дорогой Лев Львович! За что Вы и Бугаев на меня сердитесь? Сейчас мне из Веймара переслали Ваше письмо и письмо Бугаева, которые опять причинили мне боль[1809]. Надеюсь, что Бор<ис> Ник<олаевич> получил уже и Анютину телеграмму[1810], и мое письмо в ответ на его большое письмо и мою открытку[1811]. Сейчас буду писать Вам: как Бор<ис> Ник<олаевич>, вероятно, показывал Вам (или цитировал) мои письма, так и Вы можете это письмо показать Бор<ису> Н<иколаевич>у. – Если бы я поверил «сыску», то начал бы с тех писем (в Столичное Утро и в Руно), которые я направил к Бор<ису> Н<иколаевич>у на просмотр и усмотрение[1812]; между тем я сначала написал письмо Бугаеву; через два дня сообразил, что в случае, если совершилось невероятное, то необходимо скорее опровергнуть; поэтому, не дожидаясь ответа от Бугаева, составил две отповеди; если бы я вдруг поверил, я не отослал бы их Бугаеву, а прямо в Руно; если бы я поверил «сыску»[1813], я написал бы эти отповеди гораздо резче и больше распространился бы о «сыске», тогда как я о «сыске» упомянул в них между прочим и притом так, чтобы Бугаев мог зачеркнуть удобно эти пункты. Главное, на что я возражаю, не «сыск», а «заглядывания в душу, носящие чисто личный характер», «выводы на основании данных, почерпнутых исключительно из личного знакомства»[1814], «интимность»[1815]; все же это написано не Рябушинским, а Бугаевым; главная вина падает не на глупого Рябушинского, а на неизвестного мне Нибелунга[1816], дававшего советы потерявшему голову Бугаеву и продиктовавшего ему вышеприведенные неудачные и обидные для меня выражения; в самом деле: представьте себе, что их не было бы; кроме улыбки, сообщение Рябушинского о «сыске» ничего не могло бы вызвать; я спокойно подождал бы статьи Бугаева; но эти выражения, которыми я обвиняюсь в литературном паразитизме sui generis[1817], пока я не знал, что они попали в письмо благодаря невменяемому состоянию автора письма, эти выражения разве не являлись ступенью к «сыску»? Станьте на мое место и Вы увидите, что моментами меня не могло не охватывать сомнение, не прав ли Рябушинский? Невероятное благодаря документальному, несколько приближающемуся к нему, становилось моментами вероятным. – Теперь, представьте себе наоборот: Рябушинский ничего не говорил о «сыске» и вообще в своих письмах не квалифицировал возражения Бугаева по моему адресу; я все равно был бы глубоко огорчен письмом Бугаева, которое начинается с обвинения меня в злоупотреблении его дружескою откровенностью; к этой горечи слово «сыск» только кое-что прибавило, да и то, повторяю, прибавляло только моментами, когда я сомневался. – И вот, несмотря на то, что Бугаев странным образом не ответил Рябушинскому печатно на «сыск» и не пытался как-нибудь сгладить резкость одиозных выражений своего первого письма в Столичное Утро, я все-таки начал с частного письма Бугаеву, весь тон которого обнаруживает, что я не хочу верить даже очевидности. Затем, как уже упоминал, я отправил на всякий случай два своих возражения «для цензуры» Бугаеву; затем пришел его ответ[1818], мне переслали его сюда в Мюнхен; затем на другой же день его телеграмма с запросом о моих рукописях[1819]; Анюта немедленно ответила о приостановке опубликования их, даже не списываясь со мною, ибо она-то знает, как я отношусь к Бугаеву и как я был огорчен; затем я ответил подробно на его письмо, где формулировал ультиматум, который Вы можете прочесть[1820]; три выхода, четвертого я не знаю; быть может, Вы знаете? Наконец вчера я отправил чисто деловую открытку Бугаеву о том, чтобы он упомянул, что я живу за границей, и о том, как поступить с рукописями. – Вот все документы. Предоставляю Вам судить. Одобрить поведения Бугаева за это последнее время – нельзя; я, по крайней мере, с годами делаюсь все строже к выдающимся людям и все снисходительнее к будничным. Рябушинский мне раньше всего антипатичен и как тип, и как индивидуум; дальше он глуп и груб; но я не думаю, чтобы он сознательно написал о «сыске»; далее, если быть справедливым и судить только по опубликованным письмам (как это имело место здесь в Мюнхене, где мои русские знакомые не знают лично ни Рябушинского, ни Бугаева и не знали, что я – Вольфинг), товидимость правоты скорее на стороне Рябушинского; а это – отчаянно досадно; зачем Борис Николаевич в своем втором письме так «интимно» отделал Рябушинского и почему вообще Вы, Сергей Михайлович, Алексей Сергеевич[1821] не руководили им, раз видели, что он совсем расстроен и вне себя. Он и теперь в своем последнем письме не хочет понять, что ради меня нельзя было молчать на письмо Рябушинского, где он говорит о «сыске», и надо было воспользоваться этим «сыском», чтобы исправить свою неосторожность, выразившуюся в обвинении в «заглядываниях» и проч.

Чтó мне в коллективном выходе из Руна писателей?[1822] Если бы я мог выйти вместе с ними, то и тогда это не реабилитировало бы меня. Здесь живет (в Мюнхене) один русский, очень образованный, милый, справедливый человек, он читает все «новые» журналы; когда он познакомился с этой полемикой по письмам, то вынес неприятное впечатление ото всех троих: и от Вольфинга, и от Бугаева, и от Рябушинского, но наименее невыгодное от Рябушинского, с которого взятки – гладки. Я должен был открыть свой псевдоним, чтобы защитить Вольфинга, и сказал ему, чтобы он прочел мою статью (он читал только Бугаева Против Музыки); тогда он совершенно остолбенел, услышав, что я не хочу помещать возражения даже на «заглядывания» без предварительной частной переписки с Бугаевым. Понадобилось все мое красноречие, чтобы объяснить ему (не входя в интимные подробности), что Бугаев не виноват. Вот Вам голос из публики, и притом избранной хорошей и сравнительно понимающей публики. – А те, что не читали ни моей статьи, ни бугаевской Против Музыки, просто сочтут меня за паразита, Бугаева за буяна, а Рябушинского за торгаша, чем он и является; обидность невелика для него, но тяжела для Бугаева, еще тяжелее для меня. – Дорогой Лев Львович! Прошу Вас вникнуть в положение дел и помочь Бугаеву, если он еще ни на что не решился. Я прислал ему проект письма, которое могло бы спасти Вольфинга. Я твердо решил, что Вольфинг перестанет существовать или будет оправдан. Пусть Бугаев докажет, где то слово, то место, то мнение, тот вывод, чтó почерпнут «исключительно» из личного знакомства. Если он сумеет доказать это, то я печатно извинюсь перед ним и, выразив свой взгляд на фактор личного знакомства критика с критикуемым, заявлю, что отныне не буду о Бугаеве ничего писать ни положительного, ни отрицательного. Я так мало ценю свое литераторство, что готов принести его в жертву (это не фраза) моей дружбе с Бугаевым и просто, если Бугаев не оправдает меня, сойду со сцены, т. е. не я, а Вольфинг; я же буду заниматься для заработка переводами, а для собственного удовлетворения каким-нибудь бесконечным исследованием, никому не нужным и не подлежащим напечатанию. – Если же Вольфинг продолжает существовать, то пока он не может выйти из Руна по многим причинам. Я писал об этом Бугаеву. Но кроме того: Руно – единственное место, где я могу полемизировать с Бугаевым и прийти вообще к какому-нибудь с ним соглашению; ведь Весы не примут; они отказали даже Бугаеву, чего я от Брюсова никак не мог ждать; ведь я и писал свое возражение против Против Музыки только в уверенности, что Бугаев будет отвечать из Весов; Перевал тоже не примет, к тому же я считаю неудобным навязываться в Перевал, который не пригласил меня в число сотрудников; значит, я должен или молчать, или отвечать Бугаеву в Руне; я думаю, что все писатели, ушедшие из Руна, поймут физическую невозможность для меня немедленного выхода из Руна, зная, что, помимо личности остались невыясненным между мною и Бугаевым и принципиальная сторона наших статей, и что нелегко найти место, где можно сложить полемические грузы. – Борису Николаевичу (на его последнее письмо) мне хочется возразить еще вот что. Он напрасно пишет, что я строю свой ответ (в письме в Столичное Утро и в заметке для Руна) на «сыске»: если Вы, Лев Львович, читали эти рукописи, то увидите, что о «сыске» между прочим и так, чтобы Бор<ис> Н<иколаевич> мог удобно зачеркнуть; главное – относительно «интимности», «личного знакомства», «заглядывания в душу»; а это пока остается правомерным, ибо это цитата из письма Бугаева в Столичное Утро. – Кроме того, посылая ему обе рукописи, я доказал достаточно, как дорожу его отношением, и я не понимаю, чем я «запутал инцидент»: рукописи у него в руках, и он властен ими распорядиться; «лганью» же Рябушинского я нисколько не оказал большего доверия, чем до составления этих рукописей; повторяю: «заглядывания» заставляли меня моментами верить в «сыск», а это – более чем простительно, в особенности после годовой разлуки на таком расстоянии и после того, как Бугаев стал сжигать, чему поклонялся[1823] и что любил. – Прочтите спокойно первые два абзаца первого письма Бугаева в Столичное Утро и скажите, положа руку на сердце, как я должен был принять все это и много ли к этому добавил «сыск» и не наоборот ли: не стал ли «сыск» – вероятнее от этих абзацев. – Теперь мне все понятно, и я надеюсь, что, выйдя из этих испытаний, наша дружба с Бугаевым закалилась и стала несокрушимой. – Прошу Вас еще раз принять участие в разрешении этого конфликта и руководствоваться при этом благополучием Андрея Белого, а не Вольфинга. – Обнимаю Вас обоих, друзья мои. Ваш Э. М.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка.

Приложение (письмо к Эллису) – там же. Копия: РГБ. Ф. 167. Карт. 6. Ед. хр. 9.

147. Белый – Метнеру

Между 3 и 7 сентября (между 16 и 20 сентября) 1907 г. Москва
Дорогой Эмилий Карлович!

Я получил Ваше письмо. Я, конечно, выбираю второй путь и печатаю письмо в «Столичное Утро». Вырезку Вам тотчас же пошлю. Поступайте с Вашим письмом о «Теургии» как хотите: если где-нибудь будет возможно, я Вам буду отвечать. Если письмо мое в «Столичное Утро» Вас не удовлетворит, не знаю, что и делать. Тогда я снесу Ваши письма Карлу Петровичу[1824]. Повторяю, мне бесконечно горько все, что произошло: но если бы Вы знали всю низменную подкладку со стороны «Руна», которое, быть может, по таким-то и таким-то §§ юридически право (а я виноват в диффамации), Вы во многом бы со мной согласились. Ну да на расстоянии всего не расскажешь. А что я хулиган, так это – правда: в позорном своем поведении особого благородства ищу. Может быть, последние мои произведения – не литература: и не надо. Какой я литератор: я устал от фальши. Мне хотелось бы только закрыть глаза и умереть. Я так устал жить, так устал, что на все происходящее смотрю из бесконечных далей.

Если Вы сочтете себя неудовлетворенным характером моего письма в «Столичное Утро», значит надо, чтобы Вы напечатали присланные письма. Они очень хорошо написаны, особенно то, которое адресовано в «Золотое Руно». В них нет ничего, на что бы я мог обидеться. И однако: тогда внешние обстоятельства так сложатся, что мы должны будем разойтись.

Это грустно, горько, но что не грустно и не горько под солнцем?

Я на все смотрю из-под гробовой фаты спокойным, остановившимся взглядом, пока на поверхности жизни корчится паяц Андрей Белый.

Остаюсь искренне любящий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Мой привет и уважение Анне Михайловне[1825]. Письма ее получил. Не отвечаю, потому что эту неделю бесконечное количество дел, а сил… так мало!

РГБ. Ф. 25. Карт. 30. Ед. хр. 10.

Ответ на п. 144. Не было отправлено адресату.

148. Белый – Метнеру

8 или 9 (21 или 22) сентября 1907 г. Москва
Дорогой Эмилий Карлович,

письмо напечатано: посылаю вырезку[1826]. Не мог поместить в «Столичном Утре» (там в редакции революция: борются с издателем, ужасная суматоха; письмо пролежало бы несколько дней). Поместил в «Часе» (газета распространенная; бывший «Новый Путь», потом «Парус»[1827]). Не знаю, останетесь ли довольны. Напишите. Дорогой, глубоколюбимый Эмилий Карлович, как все это грустно! Пишу только несколько слов, потому что спешу: дела.

Остаюсь глубоколюбящий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Перевал № 10 вышел. Вы ведь его получаете, кажется? Если нет, пришлю гранки[1828].

РГБ. Ф. 167. Карт. 1. Ед. хр. 56. Помета синим карандашом: «LIII».

149. Метнер – Белому

12 (25) сентября 1907 г. Веймар

25/IX. Weimar 1907.

Дорогой Борис Николаевич. Поздравляю Андрея Белого и Вольфинга с благополучным разрешением… конфликта, к которому ни Бугаев, ни Метнер не были причастны[1829]. Страшно занят фестшпилями[1830] и потому ничего не пишу. Будьте здоровы! Если бы Вы знали, как здесь хорошо!.. – Любящий М. –

Здесь он жил и скончался: с веранды смотрел на закат[1831].

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка; на обороте фотоснимок: «Weimar. Nietzsche-Archiv».

Ответ на п. 148.

150. Метнер – Белому

27 сентября (10 октября) 1907 г. Веймар

Веймар 10/X 907.

Дорогой Борис Николаевич!

Вследствие болезни Анюты (которая теперь поправилась) мы все еще в Веймаре, и мне только теперь переслали всю направленную в Дрезден корреспонденцию[1832]. Получил и письмо Эллиса (очень меня порадовавшее)[1833] и Ваш ответ в Перевале[1834]; Вы страшно милы и гениальны. Но Вы уже сейчас опять на новой плоскости, и за Вами не угоняешься. Постараюсь ответить Вам кратко ясно и так, чтобы Вам не нужно было теперь же продолжать эту полемику. Анюта получила открытку Вашей мамы и очень благодарит ее за память; она ей уже ответила (или, кажется, открытки скрестились). Коля написал песню на Ваши слова Золотому блеску верил; разрешаете ли Вы ее печатать?[1835] Крепко обнимаю Вас. Ваш Э. Метнер. Сердечный привет Вашей маме.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3. Открытка с групповой фотографией: А. М., Н. К. и Э. К. Метнеры.

151. Метнер – Белому

9–11 (22–24) октября 1907 г. Веймар

Weimar 22/X 907.

Дорогой Борис Николаевич! Получили ли Вы мои открытки[1836] и, между прочим, ту, где я Вас спрашиваю о разрешении издать Ваше стихотворение Золотому блеску верил, на которое Коля написал романс[1837]. – Я не знаю, быть может, Вы продали это стихотворение с тем, что оно может быть перепечатано только в Вашем сборнике, и Золотое Руно устроит Вам неприятность, когда выйдет Колин романс? – Ответьте! А теперь к Вашему ответу в Перевале[1838]. Куда Вы несетесь! И куда Вы несетесь? Разве можно отвечать Вам; скорее задохнешься! – Вы знаете; я раз десять принимался за ответную статью; ничего не выходит! Вместо того, чтобы хоть несколько демонстрировать мысли, выраженные в статье Против музыки, объяснить как-нибудь, смягчить резкость своего выпада против целого искусства, Вы ограничиваетесь ссылкою на то, что Вы напали не на «красоту форм», а на «ценность»[1839], а затем, опустив все недоумения (вроде брани, которою Вы угостили Вагнера и т. п.), Вы припираете своего противника к стене вопросом «для чего искусство», на который, как Вы знаете, я не отвечу «каскадом определений»[1840] и не могу ответить центрально и за литературною слабостью (неумением говорить символами), и вследствие нежелания формулировать преждевременно то, что зреет (я плохой подмастерье словесного ремесла, но я не романтик, не романтик по тенденции, хотя, быть может, романтик по эпохе, в которой живу, по среде, по темам, которыми поневоле интересуюсь, и т. д.); ведь спрашивать, для чего искусство, то же самое, что спрашивать, для чего культура, для чего жизнь, во что вы веруете и т. д. Дорогой мой друг! Чтó Вы хотите, чтобы «через голову окружающих»[1841] я крикнул Вам слова проклятия на все неудачничество европейской (и русской в том числе) жизни? Или, чтобы я при всей честной публике заговорил с Вами о неудачничестве не только человеческой породы, но и человеческой и иной природы? Да, наконец, я просто не могу выскакивать с такими формулами «современное искусство настоящего и прошлого только о смерти»[1842]; если бы я даже был уверен в том, что все обман, «диаволов водевиль»[1843], то я бы ради высших соображений о победе над диаволом, ради святой тактики, гигиены, сказал бы: нет, не водевиль, а музыкальная драма, мистерия; и не диаволов, а человеческая, человечная, человекобожеская. Потом Вы меня не поняли или не хотели понять: я нахожу, что Вы дедуцируете «музыку вообще» из смутного понимания той или другой «реальной музыки»; это «смутное понимание» вовсе не зависит от Вашего незнания теоретического и неумения технического, а от различности Ваших тенденций и тенденций той музыки, которая исторически оказалась пока первенствующей, т. е. германской. – Если бы Вы попытались построить понятие о музыке совершенно независимо от эмпирической музыкальной реальности (ens realissimum[1844] вроде Бетховена или Вагнера), если бы Вы тогда a priori пришли бы к выводу, что «музыка – вершина искусств», то не случилось бы и никакого недоразумения, т<ак> к<ак> против теоретического гипотетичного построения не станет же воевать сам творец его; он возьмет и перестроит, внесет поправки, вплетет те ценности, какие считает необходимым для «вершины искусств». Если бы Вы, наоборот, вывели свою «музыку вообще» из эмпирической музыки, но не смутно понятой, а с бóльшею приближенностью, то Вы никогда не повторили бы ошибки Шопенгауэра, которая ему простительна ввиду «медового месяца» музыкальной эстетики, когда курносый нос супруги кажется античнее, нежели нос Венеры; кроме того, Вы поняли бы, что «самоценность» музыки не есть «купэ первого класса», не «самогипноз», не «жалкая увертка»[1845], а просто полемическое кристаллизированное выражение; его назначение раз навсегда запереть в искусство вход внехудожественным критериям; эти критерии почти больше не вторгаются в поэзию и в изобразительное искусство, и потому нечего там говорить о «самоценности», необходимо предшествующей просто «ценности» в Вашем и Риккертовом смысле[1846]; в музыке, ввиду программной, вообще прикладной, церковной, танцевальной, народно-патриотической и других музык, одним словом, ввиду разнообразного «сентиментального» (в шиллеровском смысле)[1847] отношения к музыке, все еще надо говорить о самоценности, т. е. о специфически-художественной артистичной технической ценности; ведь, говоря о самоценности и самоцели культуры, говоря о «бесцельной целесообразности» в смысле Кантовой Kritik der Urteilskraft[1848], всегда имеешь в виду именно предпосылку внутренней специфической ценности, фундамент, на котором стóит строить высшую ценность; в чем видеть последнюю, в прекрасной смерти, в преодолении смерти, в нас возвышающем обмане[1849], в «бесцельном» самосовершенствовании, в теургии, это другой вопрос, но всякая такая высшая ценность только тогда и мыслима в связи с искусством, в связи с культурою, если раньше выполнено условие самоценности, если в самый генезис творчества не затесался микроб относительной сентиментально-тенденциозной ценности. – О, насколько мне легче писать Вам письмо, как это, бывало, я делал из Нижнего! Вот почему я так люблю мое большое неотосланное и только прочтенное Вам письмо, – которое мне так хотелось бы увидеть напечатанным[1850]. – То, что Вы пишете об аполлинизме и дионисизме, – Ваша фантазия, а не термин Ницше[1851]. – Но довольно об этом; приехал сюда брат мой Карл и рассказывал о Вас, как Вы были огорчены «инцидентом»; слушая об этом, я видел Вас, и страшно захотелось мне Вас обнять: это вздор, что «magis amica veritas»[1852], [1853]; это надо для других; на самом деле ничего нет ценнее самого человека; я Вам вот что скажу: наши умственные пути, очевидно, во многом начинают расходиться; быть может, мы опять, как в начале нашей дружбы, совпадем когда-нибудь, но ничто не изменит моей веры в Ваш гений и ничто не поколеблет моей любви к Вашей личности. Об одном прошу Вас: не распускайтесь; пишите, чтó хотите, только «здóрово» хотя бы и больное. – Спросите у Эллиса мое последнее письмо[1854] и почитайте, как я побывал у Ферстер-Ницше. Эти неожиданные «успехи» у отдельных личностей, которых я люблю и уважаю, – единственное утешение мое в моем убожестве[1855]; но, конечно, я делюсь с Вами и с близкими этими впечатлениями строго келейно, т<ак> к<ак> вовсе не хочу слыть среди москвичей каким-то посвященным в рыцари ницшеанства. К сказанному в письме Льву Львовичу добавлю, что сестра Ницше очень моложава; ей можно дать лет 45–50, тогда как ей уже 60; маленького роста; очень изящна; в молодости, вероятно, была очаровательна, много сходства с братом, в особенности в глазах; так же близорука, при этом несколько косит; говорит на необыкновенно чистом в смысле стиля и произношения языке, чтó большая редкость среди немцев, т<ак> к<ак> все они влюблены в свой диалект; сам Ницше тоже говорил совсем чисто. –

24/X. Вчера был в первый раз у Peter Gast’а, ближайшего друга и ученика Ницше, одного из редакторов полного собрания сочинений Ницше[1856]; как Вам известно, он музыкант и естественник, его композиции не признаны, ибо, во-первых, он антимодернист, во-вторых, антирекламист; мы с Колей никак и нигде не могли достать их; Ницше очень высоко ставил талант Гаста; когда мы вернемся после концертов в Веймар, то возьмем у него его сочинения и просмотрим. Гаст живет очень скромно и безалаберно не по-немецки, принял меня очень любезно, усадил, и мы начали говорить до сипоты, как с Вами или с Петровским или Кобылинским, одним словом, по-русски (хотя и на немецком языке). Говорили часа три. На прощание он подарил мне оттиск своего введения в Menschliches Allzumenschliches[1857]. – Помните симпатичного тапера у Кати Кобус? С печатью непризнанного гения на челе? Так вот Гаст похож на него, но, конечно, черты лица благообразнее и значительные. – Ницше он очень любит, считает его одним из гениальнейших смертных, но не слеп к его недостаткам. До свиданья. Обнимаю Вас крепко. Привет Вашей маме.

Ваш Э. М.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3.

152. Метнер – Белому

24 декабря 1907 г. Москва

24/XII 907.

Дорогой Борис Николаевич

Я и брат[1858] несколько простудились и потому не делаем визитов. Передайте, пожалуйста, наши сердечные поздравления Вашей маме[1859]. Надеюсь, что мы скоро увидимся.

Оба раза мы не имели возможности говорить с глазу на глаз[1860].

Помимо того, что Вы посетите нас с Вашей мамой, приходите когда будет охота и один к обеду к 2 ч. или к ужину к 8.

Обнимаю Вас.

Ваш Э. Метнер.

РГБ. Ф. 25. Карт. 20. Ед. хр. 3.

1908