202. Белый – Метнеру
Пишу Вам с чувством глубокого возмущения; только что прочел: негодую. Ведь мы с Асей ничего, ничего не знаем, русских да и вообще никаких газет не читали. Да, да: это все та же история; но, главное, милый – напишите, в каких газетах были сочувственные отзывы: это мне много скажет[2289]. Пора, крайняя пора всем не жидам в какой-то платформе (очень широкой) протянуть друг другу руки: нелепо я это делаю, дружа с разными не жидами. Своя платформа – узкая, нетерпимая; тактическая платформа для меня есть ничто иное, как союз самообороны непродавшихся против продавшихся. История с Николаем Карловичем показала явно, еще раз, как обнаглели они. Ужасно, гнусно, демонично… но тут есть одно, очень любопытное, что хорошо, что выявилось. Это – двойственность Кусевицкого. Вы писали о продажности и жидовстве берлинской эстрады[2290]; Ася рассказывала мне о продажности и жидовстве эстрады французской (отчего д’Альгеймы ушли из Франции). Мне все более начинает казаться, что ту же скверную роль собирается сыграть Кусевицкий с эстрадой русской. Будьте с ним осторожны, дорогой Эмилий Карлович…
Думаю по поводу инцидента с Н. К. написать фельетон (это надо непременно раздуть), но не тотчас… Напишу недели через 2[2291]. Сначала дам на днях силуэт Ник<олая> Карловича в «Утро России»[2292]. Когда выйдет Ваша книга?[2293] Буду о ней писать – куда? Не в «Аполлон» ли? Или – в «Речь»? Кстати: напечатали ли в «Аполлоне» мое против Брюсова?[2294] Пишу, чтоб знать, куда посылать о Н. К. Пишу и ему…[2295]
Милый, милый – пишите мне: Вы не можете себе представить, как нужна мне сейчас Ваша дружба: издалека, вне текущих и срочных дел, заслоняющих или оттесняющих… главное, я сейчас прямо обращен к Вам, и как Вас не хватает! Этот месяц столько создал для меня. Подавляющее количество впечатлений внешних, подавляющее колич<ество> впечатлений внутренних; успокоение – то же. А было много сложного…
Прежде всего во внешнем. Италия обрушилась на нас. Сицилия промелькала, как большой, цветной, пестрый лоскут, как «grotésque» самой Италии, где итальянская несуразность, Вами подчеркнутая, возведена в сплошной канон грандиозными смесителями – сицилийцами: это скорей об-итальянившиеся мавры + испанцы: Вы понимаете, что получается из пролития в испорченную итальянскую кровь Мавритании и Испании; итальянские элементы сицилийца испоганивают его; паршивый итальянишко, грабитель и вор, организатор Каморры и Маффии сидит здесь у себя дома… комфортабельно; но рядом с поганцем… звучит в сицилийце и африканец; и Африка – благородная часть души сицилийца. От мавров переняли они суровость, и полное отсутствие слащавости (не чернослив – а черносливная сладкая грязь… и воняющая); от итальянского взяли они не Манталини[2296], сладкого черносливного тенора, а длинноносого жулика неаполитанца. Длинноносый жулик, однако, все еще борется с благородным арабом. И в этом отношении Сицилия показалась интереснее Италии, цветнее, махровей, но и… более психически утомительной. Одна из причин, по которым мы бежали из Сицилии, была еще бóльшая, чем Вы рассказывали, пропасть между дешевой и дорогой жизнью; дешевая жизнь – вонь и грязь; дорогая еще дороже <в> Италии, среднего вовсе не оказалось. И потому мы, промучавшись в поисках и в ожидании денег, за поиски и за сидение в Hôtel de Palmes отдали страшно много; и бежали… в Монреаль, где тоже было не дешево, холодно, где нас душили, коптили, морозили и где помещение наше с невероятно красивым видом дребезжало, как жестяная коробка. Мы жили в жести и в камне, что зимой… порой нестерпимо; наконец, в наших окнах развалились рамы; дождь и мокрота пролилась в комнаты.
Мы бежали в Тунис.
В Тунисе опять-таки мы сидели 9 дней; ожидая перевода[2297]; и опять-таки это обусловило наши издержки, ибо попали в Hôtel Eymon, где сам пансион сравнительно дешев, но за все мелочи… дерут.
Но Тунис, но арабы, но безоблачное небо, но пальмы – все это великолепно: и как сказалась в Тунисе разница между французом и итальянцем. То, что Италия смешивает, Франция – разделяет: Сицилия – но прочтите о Сицилии у Гёте[2298]: там – все есть… Тунис: европейская часть города: это – повторение Парижа: Avenue de France, и Avenue Julles Fèrry – это Boulevard des Italiennes[2299]; шумная жизнь, кафе; все можно сразу достать (в Италии – ничего); и всё – дешевле. Словом – настоящая культурная Европа; но это – маленькая часть города: а кругом кольцом – снежнобелый, плоскокрыший арабский Тунис с белыми минаретами и пузатыми куполами. И здесь – ничего европейского; везде, где арабы, – чистота: дома белятся и сверкают чистотой; на двориках чистые, пестрые изразцы; сами арабы – благородны, задумчивы, прекрасны: множество достойных, почтенных старцев; отношение к европейцам – сдержанное, но человечески благодушное; если араб и ограбит, как ограбил нас парфюмер (мы купили духов на базаре), то следующий раз он зазовет Вас в свою изразцами убранную лавочку – квадратное углубление в стене без окон – и угостит кофе, даст карточку: словом – считает себя Вашим знакомым и еще в придачу… надушит платок… И странно: следы многовековой культуры везде налицо; простой араб носит интеллигентно-задумчивое лицо, опрятен в жизни, и даже в арабских безделушках – коврах, чашках, туфлях (в которых ходит рабочий), кошельках, которым он расплачивается, – в капюшонах, которым покрывается житель сел, – красота; та жизнь в искусстве и художественном ремесле, о котором писал так много Рёскин, право, осуществлена и проведена в жизнь у араба: форма дома, форма комнат, углы, полы, закоулки, входы домов, резные решетки на ставнях – все изящно. А умение драпироваться в плащ! А самое благородство сочетаний ярких цветов!.. Нет, я уважаю арабов, а Ася – в них влюблена.
Вот почему мы прямо в восторге, когда нашли себе целый дом в арабской деревушке Radès, куда и переселились, где и живем[2300]: новый год для нас начался новой, никогда не виданной обстановкой; у нас – три этажа: в каждом этаже по две комнатушки; и везде зако<у>лочки, проходики, так просто, маленькие пространства, изразцовые полы; с третьего этажа выход на плоскую крышу – и перед нами залитой солнцем, снежнобелый чистый Radès; смотрю из окна – белые, плоские крыши – и финиковая пальма; смотрю в другое окно – Средиземное море; смотрю в третье окно – горы, поля, пузатенький, снежный купольчик из оливок. И дороги, обсаженные кактусами, и белые вдали паруса рыбачьих лодок. В первом этаже дома – только вход; крутая, витая изразцовая лестница ведет во второй этаж; здесь: спальня, столовая, кухонька, так просто комнатушка; все – маленькое; опять-таки изразцовая лестница в третий этаж: здесь комната для работы с громадной (в человеческий рост) сухой желто-оранжевой кистью финиковой пальмы. И за этот домик платим мы в месяц – 50 франков; 70 франков с человека за пансион (140); и 67 за снятую напрокат мебель (с постельным бельем, грелкой и всем прочим); итого устроились за 277 франков месяц; устроились только теперь; расстояние от Туниса – 20 минут жел<езной> дороги; от моря – ходьбы 20 минут. Наш дом на краю деревни; за нами поле оливок и кактусов; с плоской крыши виден и восход, и закат. Во всем горизонте – только одна европейского вида вилла; а то пейзаж целен, стилен, прекрасен; здесь думаем прожить месяца 2, а то и более; и делать экскурсии иногда вглубь – в Захуан, в Кэруан (в глубине Тунисии священный город), в Бискру (17 часов по жел<езной> дороге) – где рукавом песков подходит Сахара: Бискра – оазис, с лесами пальм; из окон же отеля встают пески Сахары (Сахара подходит здесь рукавом); благодаря тому, что мы так устроились, это – возможно.
Только сейчас здесь приступлю к серьозной работе; а то всё были – на бивуаках. Милый, скоро пишу опять: пишите – мне Ваши письма так нужны. Привет и приветствие Н. К., Анне Михайловне[2301] и всем Вашим. Жду от Вас сведений о «Мусагете»: никто не пишет, ничего не знаю. Жду книг.
Любящий Вас нежно
P. S. Адрес. Afrique. Tunisie. Maxulla-Radès (près de Tunis). A Madame Rebeyrol, buraliste de Radès. Мне. Забыл сказать – из окон виден Карфаген[2302].
<Приписка А. А. Тургеневой:>
Не обижаюсь, помню, а поняла ли и исполняю ли в точности – судить не мне. А что у Наташки[2303] побывали – хорошо.
Ну всего хорошего.
По какому-то я вас люблю.
Привет вашим.
203. Метнер – Белому
С новым годом дорогой, милый, будьте всегда так счастливы, как сейчас! – Всего получил от Вас три письма[2304] и трижды три (кажется, так) открытки[2305]. Наконец-то пришло известие, что Вы имеете мое письмо… Я так мало писал оттого, что не было никакой возможности… Неприятности, нездоровье, срочное, длинная канитель разных обстоятельств места, времени и причины – не давали покою… Половина квартиры оказалась еще непросушенной, и вот мы ютимся в трех комнатах: работать мне негде, книгами пользоваться нельзя, т<ак> к<ак> они в куче в темной комнате; игра Коли[2306] мешает мне; только через неделю можно будет устроиться. В городе, конечно, работать тоже нельзя; к тому же здесь Ядвига[2307], которой приходится посвящать не мало времени, ибо она скучает со своими родственниками. Когда все будет здесь, в деревне, устроено, Ядвига приедет к нам гостить… Я Вам прислал самые важные вырезки, касающиеся инцидента Менгельберг – Метнер; появилось еще несколько хороших отзывов об исполнении Колей четвертого концерта Бетховена (в одном отзыве (Георгия Конюса) Коля назван идеальным исполнителем Бетховена, как бы рожденным для его произведений)[2308]; но отдельных статей не появлялось; Петербург, спохватившись, перепечатал только Колино письмо…[2309] С Кусевицким я имел длинную беседу, еще более укрепившую во мне мысль об его фальшивости… Мы всё еще не можем забыть петербуржского кошмара: плохо спим и нервничаем. Это было очень скверно… Менгельберг – голландец и по типу не похож на еврея; скорее на фламандского мужичка вроде тех, что мы видим на бытовых картинках Рембрандта; впрочем, черт их разберет. М<ожет> б<ыть>, и справедлива поговорка: не тот жид, кто еврей, а тот жид, кто жид… Во всяком случае верно, что эстрада испорчена еврейством. Что касается статьи об этом скандале, то я не представляю себе, как Вы ее напишете; скорее Вы могли бы или отозваться кратким, но едким письмом в редакцию журнала Музыка, или же использовать этот инцидент в каком-нибудь фельетоне, где Вы коснетесь общих «артистических» нравов и обычаев. Впрочем, если у Вас что-нибудь напишется об этом, то посылайте в Речь; но предварительно дайте мне возможность просмотреть, чтобы не было недоразумений. «Силуэт» лучше всего поместить в день московского концерта Коли, который состоится 7-го марта[2310]. Так и напишите редакции. –
Ваше возражение Брюсову выйдет, вероятно, в январе[2311]. Моя книга почти напечатана, но вследствие невозможности заняться послесловием и примечаниями выйдет не раньше начала февраля[2312]. – Если будете о ней писать, то в Аполлон, т<ак> к<ак> в Речи, вероятно, напишет Гессен или кто-н<ибудь> по его указанию; а в Аполлоне, пожалуй, хватит о ней негодяй Каратыгин; когда будете писать Аполлону, то заявите, что Вы желаете писать о моей книге, тогда не поручат другому[2313]. Макс Волошин написал благоглупость о Мусагете в Аполлоне[2314]. Я послал возражение против якобы штейнерьянства и католичества в Мусагете[2315]. Виноват, конечно, Эллис, который невесть что наговорил этому пошлому Максу… Проспект не может выйти, т<ак> к<ак> Вячеслав не присылает ни статьи об Орфее, ни проспектиков своих (тоже еще не присланных) книг[2316]. Не присылает Вячеслав и своей брошюры Лев Толстой и Сократ[2317]. Степпун приехал и не привез Люцинды, кот<орая> будет готова только к осени[2318]. Сергеев не приготовил трактата о живописи Винчи и обещает только в конце 1911 г.[2319]; Эллис бездельничает и читает Штейнера и о Штейнере и не переводит Парсифаля, а также не двигает своей книги статей[2320]. Чеботаревская не перевела Серафиту[2321], а Сабашникова не готова с Эккартом[2322], также как и Алексей Сергеевич с Бёме[2323]; даже Киселев не приготовил обещанного тома о провансальцах и также медлит с переводом О любви Стендаля[2324]. Наконец, все музыканты надули со статьями о трех композиторах[2325], и Кожебаткину с Охрамовичем почти нечего делать[2326]; так<им> обр<азом>, организация не оправдывает себя коммерчески, книги, конечно, идут, но пока медленно, а деньги уходят на авансы тех произведений, которые будут готовы лишь тогда, когда у Мусагета не будет уже средств их издавать… Я нарочно рисую в мрачно-комичном виде все это, чтобы Вы видели, что у меня достаточно забот. Обещайте мне не писать никаких воззваний к мусагетчикам; я сам понемногу справлюсь. Все сказанное Вас не касается, т<ак> к<ак> Вы на особом положении, но все-таки надлежит экономить и Вам; не забывайте, что ведь, когда Вы приедете в Москву, Вам придется устраиваться, а на это также нужно несколько сот рублей! Я бы советовал Вам как можно скорее двинуть Ваше дело с кавказским имением[2327]. Пишите скорее обещанные письма нам и Вашей маме[2328], которая кстати сказать, ругает ругательски Мусагет, считает нас всех злейшими Вашими врагами, помешавшими Вам сделаться профессором, и жалуется Марье Михайловне Дмитриевой, что ввиду Вашего путешествия ей приходится экономить и отказываться от туалетов; разве она тоже субсидирует Вас или она Вам дала перед отъездом кругленькую сумму? Если это было сказано так, зря, то, пожалуйста, не пишите ей ничего об этом; Бог с ней; да и сам не сердитесь на нее; она Вас не понимает и не поймет никогда; но стесняться с ней в денежных делах, где Вы обязаны в отношении к Мусагету заявлять о своих законных правах, конечно, нечего, и потому я очень прошу Вас по возможности немедля двинуть дело о кавказском имении… – Мы никак не можем найти рукописей Вольфрама Крауза (Пенгу) о Скрябине, Метнере, Рахманинове; отец мой сказал мне, что давал Вам их на просмотр вместе с остальными рецензиями о Коле, что Вы вернули только рецензии, а рукописи нет. Вы не пугайтесь; рукопись стоит всего 100 марок, и я ею очень недоволен, так что втайне доволен, что она пропала, но все-таки напишите, где ее искать в Вашем столе (ключ и прочее); кстати, хотелось бы иметь и Ваш портрет из Золотого Руна[2329], где Вы написали мне стихотворение… Мы хотим издать Вашу лекцию о Достоевском брошюрою[2330], но существуют две редакции; которую взять как основной текст? – NB NB. Если будете для Аполлона писать о моей книге, то, пожалуйста, пришлите статью мне для просмотра во избежание «музыкальных» недоразумений. – Ваше письмо «московскому» было прочтено перед «заседанием»[2331]. Спасибо, спасибо; Коля также благодарит Вас; странно (или больше уже не странно!), что Вы попали в точку; как раз за последнее время Коля носился с метельными темами, с белым хаосом и умиротворяющим его гиератичным мотивом, чтó все и отображается ныне в новой фортепианной сонате, которую он писал в то время, когда я подавал ему Ваше окружное послание; соната, конечно, еще далеко не готова; она движется (слушайте, слушайте, творец теории ритма!) в 15/8!!! – Такого ритма еще мир не слыхивал; это титанично, если принять во внимание, что 15/8 не сдаются в течение всей первой части. –
Наташу[2332] Ваше «послание» уже не застало в Москве. Она недавно уехала с Поццо в Италию[2333]. Д’Альгеймы приехали злые-презлые; негодуют и на Асю и на Наташу. Я еще два раза подолгу беседовал с Наташей и очень подружился с ней. Скажите Асе, что я поздравляю ее с новым годом и что тоже «по какому-то» ее люблю, думаю, что «по какому-то» меня любит и Наташа, а также и я ее… Обе обложки Аси мне очень понравились, особенно для Стигматов[2334]. Анюта[2335] шлет Вам обоим сердечный привет. – Да! забыл еще одно дело: как быть с Мережковским, кот<орый> пишет статью для сборника о Культуре и религии[2336]; ведь это – тема Вячеслава! Еще одно недоразумение с Верховским, кот<орый> вообразил, что Мусагет обещал (?) напечатать его сборник стихов[2337]. Надо уладить особенно первое недоразумение, т<ак> к<ак> Вячеслав, узнав, что Мережковский пишет, обиделся; все это отголоски преждевременно разыгравшейся «португальской революции»[2338]; придется, если Мережковский статью уже написал, извиниться и заплатить ему; печатать его я не стану, и статью на эту тему напишет Вячеслав, как это и было всеми единогласно решено на собрании о сборниках. – Ваши сицилийцы мавры арабы меня интересуют; сицилийцы – смесь римской мешанинной челяди с сарацинами и норманнами; последние две крови, конечно, преимущественно в аристократии; мавры образовались еще в древности из одного арийского племени с примесью арабов (они же сарацины), которые одни только и являются чистыми беспримесными семитами, и с примесью (небольшою) негров; но впоследствии этот древний маврский народ впитал много германской крови именно от вандалов и от вестготов; установлен странный факт, что почти все знатные тунисцы и алжирцы ведут свой род от вандальских и вестготских викингов и герцогов. – Однако пора кончать: наконец-то мне удалось написать Вам письмо. Благоденствуйте, живите себе беззаботно, работайте сколько хотите, что хотите. – Но только не очень засиживайтесь; лучше как-нибудь еще раз съездите. Ваше отсутствие очень заметно, и фатально то, что мы всё с Вами разъезжаемся, старинный друг! – Обнимаю Вас крепко. Моя душа всегда с Вашей и наше отношение «по какому-то» больше дружбы. Ваш Э. М.
204. Белый – Метнеру
Дорогой друг! Спасибо, спасибо за письмо – всячески: по содержанию, и за сведения. Это не ответ, но сейчас, получив Ваше письмо перед тем, как идти на почту, считаю нужным ответить на некоторые пункты. Ваше письмо единственное о «Мусагете». Я взял слово с Кожебаткина о том, что кто-нибудь мне будет что-нибудь писать; далее по поводу сроков, статей, Арабесок[2339], ритма[2340] и деловых сношений я не хотел Вас обременять вопросами, помня, что Вы – в деревне; и однако писем на 10 деловых, состоящих сплошь из вопросов, – ни звука. Более того, он меня два раза подвел со сроками, во сколько высылаются деньги; произошла путаница. Далее: раза три я просил сообщить «Мусагету», что из моих «Путевых заметок» намечается книга: я послал 8 фельетонов о Сицилии, не имея дубликатов. Знаете ли Вы, что на «Мусагет» (на Кожебаткина) пришло 8 фельетонов. Он должен был их отсылать в «Речь» и «Утро России»[2341]. Я заинтересован в их напечатании, а также в том, чтобы рукописи были сохранены; в ответ – ни звука. Вообще, Эмилий Карлович, если будет так продолжаться, то нельзя ли мне со всеми мелочами обращаться к Алексею Сергеевичу[2342] или Ахрамовичу. В последнем случае скажите от себя, чтобы мне писали. На Кожебаткина я – вне себя. Сейчас не расскажешь всех «хамств» его молчания: он молчит на такие вещи, которые требуют ответа немедленного. Скажите ему, что я просто порой рву от бешенства волосы. В «Палермо» меня ограбили[2343], в «Тунисе» я был вынужден сидеть 8 дней в отеле, когда дешевое помещение мы нашли. Я ему пишу это, высказываю, в какие сроки мне будут нужны деньги, – ни звука, ни звука![2344] По расчету уже в 10 дней лежит мое письмо: ни звука, ни звука…
Порой думаю, что это систематическое молчание – есть издевательство.
2) Я негодую на маму: денег она мне дала за несколько недель до отъезда 100 рублей, которые пошли на то, что я был должен несколько десятков рублей, и на то, что деликатно незаметно помочь Асе. 100 рублей не кругленькая сумма, как Вы пишете; и для мамы это ровно не составляет никаких стеснений.
3) Спасибо, спасибо громадное за предложения написать письма Вам и маме; я только и думаю об этом. Но доверенность у Кожебаткина. Итак, я пишу Вам, Ал<ексею> Сергеевичу, а Вы двиньте Кожебаткина. Милый друг, никогда не забуду Вашей доброты. Мне до зарезу нужно, чтобы имение было продано.
4) С Мережковским не знаю как случилось: я не писал ему ни слова вот уже 9 месяцев. Кожебаткин был в Петербурге; был и у Мережковских. Стало быть?..
5) Вольфрам: ах, это ужасно; Вольфрам не пропал, но в бумагах канул. Когда вернусь, найду. Портрет канул в бумагах.
Дорогой друг – это не письмо, а наиболее отписный ответ.
Остаюсь глубоколюбящий
P. S. Письмо на днях идет. Привет и уважение Анне Михайловне, Николаю Карловичу[2345] и всем Вашим. От Аси сердечный привет.
205. Белый – Метнеру
хотел Вам писать тотчас по получению Вашего письма[2346] обстоятельно, но в тот день, кажется, была поездка в Тунис; а потом два дня маленькое нездоровье и вялость; потом с Асей сделался жар; так прошло пять-шесть дней; пишу сегодня. Было мне беспокойно эти дни; вдруг наступили холода, да какие; выпал град; у нас в доме разбитые окна, а у Аси сильный жар; я был в совершенном отчаянии; страшно за нее волновался… Сегодня первый день опять тепло: безоблачное небо, солнце. Сейчас вернулся с прогулки; весна! Поют птицы: всюду пробивается густая зелень; сидел на камне на склоне горы; весь склон белел в маргаритках; кругом раскидистые оливки, коричневато-красные камни; невыразимое море вдали; издали поблескивал огонь с карфагенского мыса; там на возвышенности лепится великолепный Сиди-бу-Саид (село), на самой оконечности мыса; и на самом кончике Сиди-бу-Саида маяк; когда мы с Асей были в Сиди-бу-Саиде и стояли на вершине маяка, кругом золотилось в лучах заката тунисское озеро, ель-Багира, впереди и внизу разбивалось море – что за картина! Такой картины не видел я никогда в жизни. Направо, налево, прямо – даль на много десятков верст; налево – извилистый берег Африки и… Бизерта; направо – громадный Тунисский залив и Добрый Мыс; впереди море и остров Зембра; несколько сзади, по берегу залива – Радес; за Радесом – двурогая гора, которая сейчас глядит в мое окно, когда я пишу; за этой горой 3 года дрался Сципион Африканский, прежде нежели осадить Карфаген[2347]; на вершине двурогой горы карфагенские жрецы приносили человеческие жертвы, а теперь там надпись «Vive la République!»[2348] Жалко! Радес стоит на месте древнего поселка Римлян; поселок назывался Prates; и теперь еще всюду, если покопать, подземные ходы, монеты; Радес находится с противоположной стороны Туниса, нежели Карфаген, а между тем он ближе к Карфагену: так странно здесь расположены места благодаря заливу, косам, перешейкам и озеру. Если ехать по берегу озера, до Карфагена верст 40; если же пересечь перешеек (песчаную косу), до Карфагена не более 10 километров; в начале этого перешейка Радес; в сущности виды с трех сторон его окружают (с севера, запада и востока); на юг – гористая зеленая страна с гребнями Атласа и Захуаном, самой высокой горой Тунисии, откуда к Карфагену был проведен водопровод. С увлечением читаю я книгу о населении Сев<ерной> Африки[2349]; и – Бог мой – какая путаница: основное население – берберы, состоящие из белой расы, шедшей от Сахары к северу, и белой же расы, идущей от Иберии к Африке; до сих пор целые берберские деревни – блондины; карфагеняне не оставили здесь следов; никогда они не сливались с основным населением; берберы от слова barbari; нумидийцы – они же; и у них славное прошлое: Масинисса, Югурта, нумидийская конница и т. д. Берберы в сущности никогда не бывали покорены римлянами; римляне понастроили города, но вглубь сельской страны не уходили: ютились по городам. Вандалы, образовав здесь государство[2350], со столицей Карфагеном, очень быстро сдружились с берберами; часть берберов вандализировалась, вандалы берберизировались; византийцы не пользовались любовью здесь никогда; так было до прихода арабов; арабы не были многочисленны, и они не были фанатичны (фанатизм внесли впоследствии турки); они составили аристократию; в Испанию двинулась маленькая часть арабов с берберским войском;
берберы начали эмигрировать в Испанию и там переженились на христианках; часто они восставали против чистокровных арабов; арабы посылали для укрощения сирийских солдат; так в Испанию хлынули сирийцы; христиане + берберы + сирийцы с малой примесью арабов образовали мавров; когда мавры были изгнаны в Испании, до 3-х миллионов их переселилось в Алжир и Сев<ерную> Тунисию, составя аристократию. Кроме того с востока хлынули турки, которые всегда остались лишь покорителями, весьма мало изменя расу: берберы очень склонны к сектантству: главный контингент донатистов-христиан[2351] образовался из берберов; впоследствии перейдя в ислам, они откололись в ересь шиитскую (ортодоксы магометане сунниты); теперь население Тунисии состоит: 1) мавры (испанцы + берберы + сирийцы + арабы), 2) берберы, 3) чистокровные арабы (всего 3 трибы[2352] на юге), 4) берберизованные арабы, 5) арабизированные берберы (главный контингент), 6) берберизированные и арабизированные турки. Евреи мало смешивались со здешним населением. Еще недавно еврей при встрече с арабом (в широком смысле, ибо арабом зовет себя и бербер) должен был слезть с мула и поцеловать руку; еврей не смел носить красную феску, а черную, не смел ездить верхом на лошади и пр. Прекрасная, живая, красивая раса; ни следа жидовства или монгольства; алжирцы берберы не менее; марроканцы, столь стойко отстаивающие и по сю пору свою независимость, главным образом берберы (арабы в широком смысле слова) и менее всего арабы (в узком смысле слова)… Есть тут в Тунисии много суданцев и очень много туарегов; туареги отличаются разбойничими нравами в пустыне; они часто нападают на караваны; но они гораздо преданнее французам, чем берберы; часто их из-за честности берут в сторожа; сторож – в оседлом месте, и разбойник по убеждению в пустыне; таков туарег…
Но довольно, я невольно заболтался с Вами, дорогой друг, вместо того, чтобы говорить о деле; что делать: Африка так манит, так она в своих африканских чертах непохожа на Европу, так самобытна, целостна: подумайте, милый: целый громадный материк иной, не европейской земли; астрал, элементали – все, все здесь иное; иное клише «ви́дений». Не Европа Африка, но и не Азия; Азии вовсе нет, монгольства ни капли. Африка для меня неожиданный, многообещающий подарок моей поездки: подумайте, каких-нибудь несколько сот километров вглубь и – Сахара. Сахары в Тунисе нет, конечно, но за Тунисом чувствуется громадный, иной, в неизвестность убегающий фон; все мелочи жизни, начиная с цвета земли и кончая ужимками мимоидущего араба, воспринимаю я с изумлением и вниманием на этом, куда-то убегающем фоне; и чувствую – этот фон в Сахаре.
Отвечаю: 1) О маме я уже Вам писал[2353]; меня страшно волновало то, что Вы мне написали; и вот уже недели полторы не мог ей писать хладнокровно: но… жаль, жаль ее: она и говорит, и действует, как несчастный больной человек; и притом по-своему она любит меня больше всего на свете, не понимая ничего ровно ни во мне, ни в окружающих меня. Было время, она старалась ко мне подойти – ничего не вышло; старалась подойти и к моим друзьям – ничего не вышло; и вот она с той поры непроизвольно… сердится; дело не в том, что я не профессор; это мама говорит в пику… Тут вообще что-то иррациональное, оскорбленное… Что она ругала «Мусагет», это меня не удивляет; но это – минута; мне она пишет хорошие вещи про «Мусагет»[2354]. Ее сердит, что… я нашел средства уехать от нее; она бы мне не дала денег, хотя бы потому, что рассматривает меня, как прикрепощенного… 2) Как я уже писал, она дала мне 100 рублей, но еще за некоторое время до отъезда. При этом письме присоединяю письма. 3) О «Мусагетцах»: ужасно ругался, что они бездельники; но, помня Вашу просьбу, никому ничего не писал. 4) Нельзя ли, дорогой Эмилий Карлович, о делах, мелочах (например, с фельетонами, устройством моих дел (доверенность у Кожебаткина)) обращаться не к нему, а к Вам, или, если нужно, к Алексею Сергеевичу[2355]; уже за 2 месяца вследствие неотвечания вопросов на 30 мелких, которых смысл уже миновал, произошла, вероятно, путаница; я жалею, что дал доверенность Кожебаткину в деле сношений[2356] с редакциями; нельзя устраивать своих дел при систематическом молчании. Передайте, милый, Кожебаткину, что, ввиду его неотвечания на письма, все рукописи, а также вопросы я буду делать не к нему, а к Алексею Сергеевичу; с своей стороны я прошу Вас передать Алексею Сергеевичу мою нижайшую просьбу отвечать мне за Кожебаткина; например: Асе непременно хотелось, как автору обложки, знать, какова бумага обложки альманаха и «Стигматы»[2357]; молчание, как молчание по всем пунктам. К немому человеку невольно перестаешь обращаться; если Ал<ексею> Сергеевичу трудно отвечать на мелочи, то… я буду адресовать мелочи хотя бы… к Ахрамовичу; но мне важна Ваша санкция как Редактора, чтобы отвечали. Ведь на конторе лежит обязанность отвечать не только члену Редакции, а хотя бы на простой запрос со стороны. Письменная часть конторы (корреспонденция) у нас… черт знает что! 5) Фельетон о Ник<олае> Карловиче[2358] придет через несколько дней. 6) Жду книг.
Главное: Теперь, Эмилий Карлович, о самом деловом и важном для меня; я уже писал неоднократно Кожебаткину, что собираюсь писать книгу «à la Путешествие по Италии» Гёте[2359], конечно, в другой форме, в форме отрывков; поэтому фельетоны мои по мере появления в газетах прошу очень сохранять, рукописи у меня нет, переписывать все фельетоны – безумная работа. Так вот: каждый мой фельетон от 48 – до 55 рублей (по количеству строк); я отправил 10 фельетонов (8 на имя Кожебаткина, 2 на Ваше), т. е. на 500 рублей; эти 500 рублей берет «Мусагет». Ввиду того, что подавляющее количество у меня впечатлений, они врываются и мешают сосредоточиться для «Голубя»[2360], то – я решил: писать очень много фельетонов, как отрывки книги, которую предлагаю «Мусагету». Чтоб покрывать 3000 тысячи <так!> нужно написать «60» фельетонов; и я их напишу в течение путешествия; за книгу (страниц в 300 приблизительно) беру ну… 200 рублей; итого рукописями гарантирую 3200 рублей; теперь: если «Речь» и «Утро России» печатает мои фельетоны по 2 в месяц, то в течение 15 месяцев постепенно покрывается долг; если по 3 в месяц, то в течение 10 месяцев – покрывается. Теперь: наш план с Асей таков: к июню вернуться в Россию и прожить, так Ася хочет, лето у Софьи Николаевны[2361]: там денег мне будет нужно крайне мало; летом на месте я пишу «Голубя» и к осени хотя бы ⅔ рукописи готовы, тогда беру аванс в «Р<усской> М<ысли>»[2362]. Итак, я уже написал следующие фельетоны:
1) Венеция. 2) От Венеции до Палермо. 3) Палермо. 4) Пестрый Сфинкс. 5) Хохотун и горюн[2363]. 6) Монреаль. 7) Радуга Монреаля. 8) От Палермо до Трапани. 9) Перед Тунисом. 10) Арабы. 11) (отсылаю) Тунис…[2364] Немедленно пишу еще следующие: «Метнер» (силуэт вне серии фельетонов)[2365] и продолжаю серию[2366]; темы таковы: 12) Быт арабов. 13) Арабские кафе. 14) Население Северной Африки. 15) Тунисия. 16) Арабская деревня (Громбалия, ель-Ариана, Сиди-бу-Саид, Гамман-Лиф, Радес). 17) Карфаген. 18) Радес. 19) Радес (материал уже на все эти фельетоны есть). 20) Захуан. 21) Керуан (в оба места поедем). Итого через 2–3 недели я уже написал 22 фельетона, т. е. на 1100 рублей; остается 40 фельетонов, и они совпадают с все растущим пылом у меня видеть вокруг и наблюдать. Я взял пока у «Мусагета» на поездку так: 200 + 300 + 50 + 300 + 200 + 200 = 1250; Кожебаткин телеграфировал (??), а не писал, что 5-го февраля высылает 300; присоединяю и их = 1550; остается мне 3000 – 1550 = 1450. Теперь: если бы «Редакция» в лице Кожебаткина выговорила условия печатания моих фельетонов в «Утр<е> Р<оссии>» и «Речи» по 3 в месяц; или «2» и «3», то при 5 фельетонов в месяц, она получала бы 250 рублей назад из 300 мною посылаемых; если «4», то 200, если «6», то все «300»; так возвращались бы постепенно деньги в кассу; есть у меня еще проект возобновить сотрудн<ичество> в «Киевской Мысли»[2367], но для этого нужно сделать одно маленькое поручение, о котором я напишу Ал<ексею> Сергеевичу[2368]. Если бы и «Киевская Мысль» печатала по 2 моих фельетонов в месяц, то 300 рублей возврата Редакции гарантированы.
Все это выгоднее и «Мусагету» и вместе облегчает меня; теперь: то, что я пишу фельетоны, Вы будете видеть по количеству их получения; и уже дело Редакции Мусагета снестись с редакциями газет; Кожебаткин сделал глупость (писал в телеграмме!!), что в «Речь» отдал серию; значит, он ждал нескольких фельетонов, упуская время их печатания… Вы скажете, что тяжело отмахать 60 фельетонов; да, это было бы тяжело, если бы я их писал между прочим; но я теперь сосредоточиваюсь только на фельетонах, помня, что 1) это отрывки книги, 2) что я в них рассказываю о том, что вижу. Но мне нужен материал для наблюдения, чтобы 60 фельетонов вышли красочны, любопытны для газет; душа тянется в Африку, в Италию возвращаться не хочется. Мы с Асей хотим ехать в Россию через Египет, Иерусалим, Константинополь, или… Малая Азия; переезжая потихоньку, это не будет дорого; единственный переезд, нас смущающий, Тунис – Египет; поездка в Египет и Палестину – паломничество, интересное путешествие: Гроб Господен и Пирамида – зовут, зовут, зовут, зовут безмерно. При этом 60 фельетонов гарантированы. «8» фельетонов + 12 тунисских + 20 египетских + 20 – Палестина и т. д. = 60 гарантирую. Получится интересная книга; и потом Египет – моя родина. Жить в Египте можно; отели первоклассные дороги; меблированные комнаты – нет (у нас уже есть все указания); мы теперь привыкли к арабской деревне, и конечно, сумеем устроиться под Каиром дешево.
Итак: к июню по нашему плану мы будем в России. В июне Редакция получит уже все фельетоны, часть денег за них уже будет в ее руках. Пусть только Кожебаткин похлопочет с условиями печатания и попросит печатать больше; два фельетона у Вас; я их прислал, чтобы Вы могли ознакомиться с их содержанием. Теперь: на 300 рублей прожить можно в Каире и везде, с маленькими переездами: Каир – Палестина, Палестина и т. д. Единственный переезд это Тунис – Александрия; билеты на пароходе 2-го класса около 200 франков (3–4 дня пути морем); итого у нас нет 400 франков. Теперь: если Редакция устроится с фельетонами, то ей не страшно мне до июня дать 3000 тысячи <так!>, 2) две газеты и после мне гарантированы, следовательно существовать на первых порах с трудом до осени (в деревне) можно; летом пишу «Голубя»; осенью хлопочу об авансе в «Р<усской> М<ысли>». И вот моя просьба: пришлите мне сразу 500 рублей; тогда – мы едем в Александрию; три недели я провожу еще в Радесе; за это время еду в Керуан и Захуан (2 фельетона); Керуан – священный город Сев<ерной> Африки (5 часов езды вглубь страны; древнейшие мечети). По средам идет пароход в Мальту; с Мальты же в Александрию; письма идут иногда 10–12 дней; по получению этого письма у Вас на размышление 2–3 дня; если же согласны с моим планом, то промедление – лишняя неделя здесь, т. е. лишний еще взнос за аренду мебели, за помещение и т. д. Сроки кончаются так. 3 недели; если деньги опоздают (500 рублей) в течение 3-х недель, неделя траты в ожидании парохода. Почему 500? 500 = 1250 фр<анков>, из них: плачу за неделю здесь; 30 фр<анков> на Захуан, 100 на Керуан, 400 на Александрию; приехав в Каир, надо, чтобы 600 франков были на руках.
Милый Эмилий Карлович, немножко энергии со стороны Кожебаткина, и – «Мусагет» вполне обеспечен. Между тем, отсюда, из Европы, Вы не можете себе представить, какой магнит… Африка. Что Италия? Что Сицилия? Что-то древнее, вещее, еще грядущее и живое в контурах строгих африканского пейзажа. Строгость, величие, дума о Вечности, созерцание Платоновых идей, все<го> этого – в Европе нет; все это обнажено в Африке, даже здесь, под Тунисом: я удивляюсь глупости многих туристов, колесящих Европу, когда в Африке можно почти без опасности и сравнительно дешево углубиться в пустыню; горюю о том, что черт дернул нас с Асей через Италию поехать в Тунис: вот как надо было бы: Одесса – Александрия – Каир – Асуан – Хартум, т. е. углубиться вглубь нубийской пустыни; это было бы не более дорого, но в 100 раз плодотворнее, интереснее, значительней… Дураки европейцы. Уголок Туниса более стоит всей Италии в совокупности; ведь вот: французы, черт их знает, в 1000 раз культурнее итальянцев; и однако, под их влиянием дикий туарег, оставаясь диким, в некотором смысле приятнее и приобщеннее цивилизации, чем коренной сицилианец. Немцы, французы, англичане – молодцы: живые народы. Итальянцы – гниль. Здесь в Тунисии (не в Тунисе, а в стране) только 20 тысяч французов, поселившихся недавно; и страна – процветает; и здесь издавна живут 120 тысяч сицилианцев, которые ровно ничего не сделали для процветания страны. Итальянцы здешние ненавидят французов. Французы очень мягки с туземцами, ввели всеобщую грамотность, корректны. Если бы туристы знали Алжир и Тунис, то конечно, не ехали бы они в Италию!..
Милый, любимый друг! Продолжаю Вам писать. Пишу на откосе: Ася рисует раскидистое дерево, я сижу рядом; сотни убегающих вниз коряжистых дерев. Между ними темнокоричневая – цвета обожженных солнцем туарегских лиц – земля; она золотая, влажная, туманная; вдали – синее дочерна море и совершенно лиловые гребни сахарийского Атласа. Птицы щебечут; благовоние тмина; покой, нирвана, далекий звон бубенцов. Сейчас мы карабкались по деревьям; видели большого африканского кузнечика: странный, совсем не похожий на нашего. Здесь весна: каждый день зацветают новые цветы; только что сошли мандарины и финики; уже есть свежие, зеленые мандарины; под ногами дикая спаржа; всюду прут какие-то нам не известные травы; сегодня утром нарвал Асе большой букет в поле белых цветов; дикий тюльпан начинает цвесть, показались многообразные букашки. Сейчас видели ужасного араба. Он полз на четвереньках по дороге, выгибая спину верблюжьим горбом; злые на нас его покосились глазки, и он сердито что-то про себя промычал[2369]; может быть, это какой-нибудь «марабу»; «марабу» – юродивый мудрец; его почитают при жизни, а по смерти хоронят в полях, воздвигая белоснежный куполок; такая могила тоже называется «марабу». С «марабу» связана целая культура воинствующего мусульманства. Два года тому назад один «марабу» взбунтовал берберов против французов на юге Тунисии; потребовалась целая карательная экспедиция. Милый, милый – подумайте: только на 300 верст вглубь идут железные дороги – до Габеса и Гафсы; к Гафсе поезд уже идет в пустыне; пески эти сливаются с Сахарой; к Гафсе приходят караваны из глубины Сахары; южнее ее уже начинаются аванпосты и форты в оазисах пустыни; там бродят караваны (до 3000 верблюдов и вооруженных арабов), иногда на аванпосты и караваны нападают туареги; вот в таком-то аванпосте, в оазисе, на берегу пустыни хотел бы я много месяцев жить, скакать верхом в песках и часами просиживать, глядя на звезды. И это – только каких-нибудь 500–600 верст вглубь. Но туда пробраться европейцу опасно, пока дойдешь до аванпоста – прирежут… Пока пишу эти слова, все лиловеет, желтеет, краснеет; море – туманится, и над ним беложелтая, сияющая луна, громадные пространства спереди: ни души. Прохладный, вечерний ветерок… И опять тайна веков заглядывает в глаза, голос все тот же внушает: «Будь в Египте»[2370]. Там, у пирамид можно взглянуть в лицо Ливийской пустыне – взглянуть на мир с вершины пирамиды… Милый, прошу Вас, дайте возможность мне совершить это паломничество…
Вернулись с прогулки; возвращаюсь к делу: ради Бога, если Кожебаткин может что-нибудь похлопотать о продаже кавказского имения – пусть похлопочет; сплю и вижу его продажу. Прилагаю при сем письма (отдельный конверт), Эмилий Карлович, Вам, Алексею Сергеевичу и Кожебаткину[2371]; маме пишу завтра письмо, предупреждающее о моем намерении[2372]. Боже мой, как до зарезу мне нужно, чтобы имение было продано.
Конспектирую: 1) Пишу 60 фельетонов и летом «Голубя»; 2) Прошу переговорить с Редакциями о максимальном количестве моих фельетонов в месяц. 3) Прошу 500 рублей на поездку в Египет (300 + 200). 4) Присылаю письма.
Дорогой, милый друг: обнимаю Вас, люблю, верю. Радостное что-то утверждается.
Христос с Вами.
P. S. Николаю Карловичу и Анне Михайловне[2373] привет, любовь и уважение. От Аси привет тоже.
3 письма, касающиеся бумаг по имению, посылаю при сем в отдельном конверте.
206. Метнер – Белому
Дорогой друг! Не сетуйте, что редко пишу; моя жизнь течет в нынешнем сезоне нелепейшим образом; верите ли, мне негде даже присесть, чтобы работать или написать в спокойствии письмо. Только вчера, наконец, второе отделение нашей квартиры почти вполне готово (хотя сырость все еще не вполне прошла), и я до сих пор (начиная с поездки в Италию[2374], т. е. 4½ месяца) только и делал, что метался из стороны в сторону и ничего нужного и основательного сделать не мог. Казалось бы, что теперь должно, наконец, начаться спокойное житье и сосредоточенная работа, но… надо мною снова собираются тучи… Дело в том, что Омовик-Змеевик[2375] сообщил мне об арестовании брошюр некоего Л – а, который оказался социал-революционером; брошюры были разрешены мною в 1905–6 гг., т. е. во время наибольшей свободы печати; выговора тогда я за них от Главного Управления по делам печати не получал, но губернатор[2376] был недоволен этими брошюрами, однако арестовать их не посмел. Теперь – реакция; кроме того, министерство, конечно, зло на меня за то, что я не захотел преследовать кадетскую партию; на брошюры эти смотрят теперь сквозь увеличительное стекло, т<ак> к<ак> критерий дозволенного сузился и вдобавок автор – заведомый «преступник» (чего тогда не знали); скверно то, что автор в руках охранного отделения; одним словом, я живу с мыслью, что буду отдан под суд и что придется мне сидеть ½ – 2 года в крепости. Об этом знают пока: Коля, Анюта, папаша[2377], Кожебаткин и Садовской (как нижегородцы и посредники между мною и Омовиком, кот<орый> боялся писать мне лично, т<ак> к<ак> письмо могло быть перехвачено и ему досталось бы), затем, конечно, Киселев, Сизов, Петровский и теперь Вы, как рк>[2378]. – Странно, что известие это известие совпало с окончательным освобождением от подсудности Эллиса[2379], и когда он мне об этом с радостью рассказывал, то я мог бы ему в ответ сказать, что теперь, вероятно, мне придется играть его роль. – Темные силы вооружаются, и в союзе могут оказаться черносотенцы с жидами. Может быть, тучи и рассеются; надо, чтобы близкие крепко пожелали этого. Ваше письмо получил[2380]. Кожебаткин говорит, что писал Вам. Это обычная его отговорка. Фельетоны Ваши пришли и размещены по газетам; я читал пока только о Венеции[2381]. Но все они пойдут наверное. Другое дело Ваш Голубь; Брюсов сказал мне, что в 1911 г. он печататься не будет[2382] и что, может быть, в 1912 году, если Вы своевременно, т. е. в середине 1911 года представите ему всю рукопись до конца. Ваши Арабески выйдут, но статьи о Шелом Аше и о Жоресе мы выпустили[2383]; уж очень они по стилю не соответствуют остальной книге… Статью Вольфрама о Скрябине надо непременно найти, т<ак> к<ак> мы должны выпустить книгу через месяц от сегодня, а статья еще не переведена на русский язык[2384]. Надеюсь, что она «канула» не в интимных, а в деловых бумагах??? Вашего письма, обещанного в предписьме, я не получал еще[2385]. Коля благодарит Вас за письмо[2386] и скоро ответит Вам. Анюта шлет Вам привет. – В Мусагете все идет своим чередом, т. е. двигается черепашьим шагом вследствие форс-мажорной неаккуратности авторов. Отец мой очень доволен Кожебаткиным как купцом и дельцом; приходится мириться с некоторыми отрицательными чертами его, кот<орые>, как Вы знаете, и мне крайне неприятны. Моя книга[2387] задержалась вследствие невозможности для меня работать сосредоточенно. Эллис (Стигматы)[2388] и Ваши Арабески на днях выйдут. Печатаются стихи о прекрасной Даме[2389]. Вскоре начнется Логос[2390]. Почти готова рукопись Эккарта[2391]. Переводится брошюра Деуссена о Канте, Веданте и Платоне[2392]. Альманах стихов[2393] просматривается Эллисом… Вот и все новости. Коля читает Ваш Луг зеленый и просто в восторге, в особенности от статьи о Чехове[2394]. От Наташи[2395] получил письмо с границы. У нас в квартире понемногу становится очень уютно: в моем кабинете есть камин, и я мечтаю с Вами посидеть возле угольков; стоят сильные морозы, ясные лунные ночи и восхитительные закаты, когда мы перед вечерним чаем катаемся на лыжах, то бежим, имея по одну сторону восходящую луну, а по другую заходящее солнце. Все могло бы стать хорошо, если бы не тревога в душе о будущем. Приветствуйте от меня Асю и будьте оба радостны и спокойны… Коля сочиняет «Тени сизые смесились» Тютчева…[2396] До свиданья. Обнимаю Вас крепко. Любящий Вас Э. Метнер.
207. Белый – Метнеру
Получили ли Вы большое мое письмо, в котором я пишу соображения о Египте, «Голубе», фельетонах?[2397] Если получили, ответьте. С нетерпением жду ответа.
А вот партия моих фельетонов. Посылаю отрывки №№ 12–15 «Путевых заметок». Скоро высылаю партию следующих. Ко времени отъезда из Радеса будет написано 20 фельетонов; из них все почти писаны в Радесе. Ко времени приезда в Россию, надеюсь, что уже 50 фельетонов «Путевые заметки» из 60 будут готовы; остающиеся быстро дописываю в России; и принимаюсь за «Голубя». Только бы газеты печатали по 4–5 фельетонов в месяц. Ах, хотелось бы мне устроиться еще в «Русском Слове»: там лучше платят; если бы Кожебаткин с «Р<усским> С<ловом>» попытался бы переговорить[2398].
Может быть, милый Эмилий Карлович, Вы заглянете в мои фельетоны и найдете что-либо интересным о Тунисе? №№ 9 и 10 я послал Вам. № 11 – Кожебаткину. Пишу завтра о Ник<олае> Карл<овиче> (силуэт)[2399] и высылаю тотчас, чтобы к 7-ому марту можно было бы напечатать в «Утре России».
Если будет в Редакции накопляться избыток моих фельетонов, то можно бы часть некоторую печатать в «Русской Мысли» (Брюсов просит у меня для нее тунисских впечатлений)[2400]; но лучше (по цене) в газетах. Если «Русская Мысль» даст хороший гонорар – другое дело…
Милый, пожалуйста, передайте это Кожебаткину; ему я уже отчаиваюсь писать; но пишу… все же[2401].
Но кончаю деловое это письмо. Скоро пишу письмо не деловое. Ну прощайте. Христос с Вами.
Остаюсь искренне любящий
P. S. Мой привет и Асин Анне Михайловне[2402]. Ася, конечно, приветствует и Вас. Привет и уважение всем Вашим.
Получили ли мои письма к Вам, Ал<ексею>Серг<еевичу> и Кож<ебаткину>… об имении?[2403]
208. Метнер – Белому
Простите, простите, что так мало пишу Вам и так долго не отвечаю! На это миллион мелких причин, что в связи с какимто странным вообще состоянием моего духа (и здоровья) и объясняет особливую медленность всех моих занятий в нынешнем сезоне. Кроме того, я полторы недели был сильно болен инфлуэнцой. Должен сказать, что никогда еще я так часто не хворал или, вернее, не прихварывал, как за последние полгода. Уж не старость ли наступает?!.. – И большое и маленькое письмо Ваше я получил. Отправленные Вам 500 рублей (вскоре после отсылки Вам ежемесячных 200 р.) явились, конечно, реальнейшим ответом на Ваши соображения об Египте. Из 60 фельетонов в двух газетах могут быть помещены maximum 30 фельетонов, следовательно, 30 фельетонов надо напечатать в Русской Мысли. Сноситься еще с другими газетами неудобно, т<ак> к<ак>Речь и Утро России перестанут печатать Ваши фельетоны, если их будут печатать еще две газеты (Киевская и Русское Слово)[2404]; Вы забываете два обстоятельства: 1) газете приятно считать данного фельетониста исключительно своим; 2) центральный интерес дня в настоящее время политическое состояние как внутреннее, так и внешнее; Речь и Утро России печатают Ваши путевые фельетоны без особенной охоты, т<ак> к<ак> это не совпадает с переживаемым Россией моментом; Вас печатают главным образом потому, что считают своим сотрудником и ждут от Вас в будущем фельетонов на общественные и литературные темы. На это обстоятельство Вы не должны закрывать глаза. Сейчас в России страшное внутреннее волнение, которое не отражается вполне в печати только потому, что газеты безбожно штрафуются и конфискуются… Итак, советую Вам все, начиная с путешествия из Туниса в Египет и вплоть до возвращения через Константинополь (где Вы непременно, если останетесь несколько дней, обратитесь к моему хорошему знакомому Феодору Аркадьевичу Духовецкому, Pancaldi 147, или же узнайте его адрес в консульстве), – итак, все остальное путешествие Вы опишите в расчете не на газеты, а на Русскую Мысль. Конечно, гонорару Вы получите меньше и потому Вы должны экономить, т<ак> к<ак> иначе слишком задолжаете редакции; ведь за Голубя Вы раньше года не получите ни копейки, а за фельетоны гораздо меньше, нежели Вы думали, т<ак> к<ак> едва ли даже 30 фельетонов удастся поместить при теперешних обстоятельствах. Дело об имении, конечно, своевременно будет приведено в движение. Алексей Сергеевич уже говорил об этом с Вашей мамой[2405]. – Бумагу для обложки Стигматов выбирал сам Эллис[2406]. – Вопрос об обложке Альманаха[2407] еще не подымался. Кожебаткин обещает Вам отвечать и просит присылать фельетоны на его имя, т<ак> к<ак> иначе задержка в их распределении, т<ак> к<ак> я бываю в Москве большею частью 1 раз в неделю. – «Сериями» фельетоны требовали сами газеты, так что Кожебаткин тут не причем. – Много ли зарисовывает Ася и умеет ли она быстро импрессионистически набрасывать? Хорошо было бы снабдить Вашу книгу путешествия иллюстрациями[2408]. Конечно, отдельно заплатить за них мы не можем, т<ак> к<ак> мы решили теперь твердо платить от 12–15 процентов за книгу и ни копейки больше; конечно, вследствие иллюстраций за книгу можно будет назначить более высокую цену, а отсюда и повысится Ваш гонорар. Относительно иллюстраций я делаю пока только предположение и ничего не решаю. – Гносеологические мозги Яковенки заплавали наконец на поверхности Мусагета «рядом с цилиндром Кожебаткина». – Он (не цилиндр, а Яковенко) прочел реферат (прилагаю конспект); где высек жестоко Эрна, но, конечно, не прямо, а косвенно[2409]; были ожесточенные прения, и наши обскуранты (Бердяев, Эрн) договорились до credo, quia absurdum est[2410], до мыслей типично-инквизиционно-иезуитски-католических; нет, уж знаете, тогда я лучше на стороне Когена; ибо в этом возмутительном рабском догматизме больше жидовства, чем в сдвинутом со своих арийских скреп кантианстве Когена… Вообще католицизм, психологический католицизм и католическая психология (хотя бы Штейнера) начинают меня серьезно беспокоить. Эллис просто с ума сошел, и в сущности он уже вышел из Мусагета. Мне крайне неприятна мысль, что Эллис остается еще в Мусагете только потому, что субсидируется им (по 1-ое января он забрал авансу 625 рублей), и что, имей он иной источник дохода, он ушел бы фактически. Вот список правонарушений Эллиса за последнее время.
1) Он явился причиной нелепой, хотя и лестной статьи Волошина в Аполлоне о Мусагете, кот<орый> будто бы склоняется к штейнерьянству и католицизму. На эту статью мне пришлось возражать[2411].
2) Он нарочно медлит с сборником своих статей, т<ак> к<ак> ему не хочется его печатать.
3) Парсифаля, кот<орого> он хочет печатать, он, однако, не переводит вследствие того, что ни разу не может явиться в назначенное время ко мне[2412].
4) Книгу о снах он решительно не желает печатать, хотя, по мнению Киселева, это вообще самое ценное, что он написал[2413].
5) Зато на всех перекрестках он кричит, что Мусагет его притесняет и обижает, т<ак> к<ак> не хочет печатать его Гобелены[2414]. (Дело в том, что нельзя же выпускать в свет в течение одного полугодия два сборника стихов одного поэта![2415]). 6) На прошлой среде (кот<орую> я не посетил, т<ак> к<ак> лежал больной) читали стихи Вячеслав и Эллис[2416]. Вячеслав похвалил Эллиса; тогда Эллис иронически его поблагодарил и затем сказал: а Ваши стихи мне совсем не нравятся; они риторичны и неискренни. Вячеслав обиделся, и только его сдержанность предупредила новый скандал в Мусагете, виновником которого явился бы все тот же Эллис[2417]. 7) Наконец, Эллис не только не принял моего выговора за нетактичность и нарушение гостеприимства в отношении к Вячеславу, но вдобавок написал мне письмо в тоне ультиматума, где заявил, что не отдаст «своего» Парсифаля под марку Орфея, если в проспекте об Орфее будет статья «рыжего», который «нечестивыми руками своими лезет к чаше Грааля»[2418]. – Теперь Эллис всюду говорит, что Мусагет ищет внешнего успеха и потому аннексировал Блока и Вячеслава и что это не направление, а просто беспринципный оппортюнизм… Согласитесь, что Эллис просто сошел с ума! Пожалуйста (беру с Вас слово), не пишите Эллису никаких попрекающих писем: это его не исправит. Да он и неисправим, ибо по психологии католик и обскурант. Но, конечно, он внутренно более не «мусагет», и издательство, как течение, едва начавшись, переживает уже серьезный центральный кризис. Быть в духе при таких обстоятельствах довольно трудно и остается махнуть на все рукою и уйти в себя. Все наши благодарят за привет и кланяются Асе и Вам. Крепко обнимаю Вас; любящий Вас
209. Белый – Метнеру
Милый, милый Эмилий Карлович! Спасибо – очень. Деньги получили[2419]. Завтра едем[2420]. Когда получите, адрес: Afrique. Egypte. Kaire. Poste restante. Пришлю привет с пирамид. Привет всем Вашим. Фельетон о Ник<олае> Карл<овиче> в дороге[2421]. Весь Ваш любящий Б. Бугаев.
P. S. От Аси привет. На всякий случай пишу о пер<емене> адреса А. С. и А. М.[2422]
210. Белый – Метнеру
Пишу Вам с парохода. Едем в море. Едем уже сутки из Мальты[2423]; ехать еще трое суток. Выехали из Туниса 8-го; только 13 или 14 утром будем на месте. Попали на пароход не пассажирский, а, кажется, торговый; он идет из Гамбурга через Мальту – Порт-Саид к Филиппинам и Китаю, и на возвратном пути в Индию; произошло вот что: только что мы пришли в восторг от Мальты, ее крутых стен и домов, будто изваянных в природном камне[2424], как поганый южный итальянец, смешанный здесь с греком, сказался: опять началось жульничество[2425]. Я так разозлился, что уговорил Асю ехать с первым пароходом, какой только уйдет. Пассажирский пароход, ближайший, отходил 12-го; нам предстояло иметь 3 дня дело с кретинами; и мы выбрали отходящий пароход немецкий. В Мальте пробыли мы всего 5 часов; достаточно, чтобы извне познакомиться с городом. И не раскаиваемся: у нас милая каюта с двумя койками, диваном, стулом и столом. В окне – кипят волны; мы – единственные пассажиры; обедаем в обществе милого бородатого капитана, изъездившего весь свет, и милого, добродушного офицера-чудака: он предлагает нам риожанерские сигары, везет с собой целую библиотеку; он мрачен, считает китайцев более культурными, чем Европейцы; на столе у него я нашел… Канта![2426] И он слышал о… Риккерте!! Немцам я обрадовался, как своим, сразу пахнуло уютной, не отельной, обстановкой.
Между прочим, вся почти команда парохода – китайцы; их 45 человек; устроились прочно на пароходе; море пока хорошо; кругом – море. Мы плывем не в Александрию, а в Порт-Саид, ибо парохода в Александрию пришлось бы ждать в Мальте до 12-го. Из Порт-Саида шесть часов езды – и Каир. Пройдем перешеек Суэцкий. И уголышек Красного Моря увидим. (Выяснилось, что не проедем)[2427].
Ася с трудом переносит море. Я – хорошо; сегодня нас покачивает уже в общем третий день (выехали третьего дня в три часа из Туниса). Сегодня Асе лучше, и она сидела на палубе.
Милый, если бы сейчас Вас сюда! Я сижу в удобном кресле на палубе. Перед глазами неизмеримые пространства оловянно-серебряных волн; мимо меня от времени до времени пробегает желтая морда с подвязанной косой: сейчас обедали; и теперь я комфортабельно предаюсь забытью. На палубе никого. Покой в сердце. Сейчас капитан шутливо звал нас с собой в Индию и Китай; здесь нас считают за молодоженов и оказывают множество маленьких услуг. Обстановка здесь товарищески-семейная.
Дорогой друг – продолжаю: уже от Мальты мы проехали 1000 километров; теперь с правой стороны от нас в 300 километрах Триполи, с левой Крит; уже заметно теплеет; сейчас после ужина странная была картина; 3 моряка, здоровенных детины, спорили друг с другом… о чем? О том, что сказал Кант! Говорил капитан о Гейне, Шлегеле[2428] и графе Платене… Это были первые разговоры о предметах высоких после трехмесячных наших скитаний; характерно, что в отелях говорят о погоде, дешевизне или дороговизне; в поездах Тунисии разговаривают о кушанье; два француза, ехавшие с нами из Туниса, добрых полчаса говорили о том, как вкусно то, и как вкусно это; наконец мы с Асей стали смеяться: тогда француз французу заругал русских, но Ася резко их вслух оборвала… А вот в море, среди мелькающих китайских чертей в уютном салоне за домашним яблочным пирогом, бородатый капитан говорил со мной о финикийских надписях, Канте, Платене… и нагрузке угля. Кстати о китайских чертях: сию минуту у меня в окно каюты постучали, и когда я отдернул занавеску и прильнул к стеклу – с той стороны стекла, тоже прильнувши к окну, на меня уставилась желтая харя, как би-ба-бо[2429]. И увидев, что я на нее смотрю, пустилась бежать по палубе. Наш пароход «Arcadia» весь нагружен рельсами для Манджурии. Зачем немцы снабжают китайцев железнодорожными рельсами?.. Ведь эти рельсы против России; против России – против Европы. Какой здесь вкусный яблочный пирог, какой уютный капитан; механик водил меня по всему машинному отделению, и завел на корму; на корме – скотный двор; в клетках овцы, свиньи, куры; один баран важно расхаживает на палубе без привязи; в чьей-то каюте весь день распевает канарейка; утром в 8½ нас зовут к первому завтраку, в 12 часов обед, в 3 – кофе, в 6 ужин.
Сейчас гулял долго на палубе. Луна сквозь серые тучи, чернобелые (от пены) камни (волны – бегающие камни) неслись с неимоверной быстротой; за пароходом вьется стая птиц. Хорошо, весело; так можно плыть месяцами. Пока стоит чудная погода; даже Ася, наконец, вовсе освоилась с морем. Лишь бы не сглазить; ведь плыть нам еще 3 суток.
11-го марта. Вот уже третий день, как мы в море из Мальты; говорят, что послезавтра будем в Порт-Саиде; покачивает боковой качкой; сейчас стоял у борта, и меня обрызнула холодная, соленая волна; качка какая-то винтовая; вчера, как писал, что море спокойно, сглазил; уже ночью захлопали двери; стали опрокидываться флаконы и пр… Но уже у нас с Асей прививкой служит четырехдневное наше путешествие. Если бы сразу на качку – болели бы. Сегодня море – черное с белыми пятнами пены; есть две пены: пена надводная – белая; и пена, крутящаяся под легким слоем воды; и эта пена – бирюзовая; у носа и у кормы бледнобирюзовый водоворот; странно, что ни у кого из поэтов нет эпитета к пене «матовобирюзовая»; между тем это определение напрашивается само собой; когда подскакивает в воздух гребень волны, то он – темно-синий; блеснет солнце и у носа образуется в брызгами пропитанном воздухе радуга; сейчас долго-долго глядел в водоворот, окаймляющий наш пароход; кругом черное, подскакивающее белыми гребнями море, а вокруг парохода синебирюзовое сквозь белое кружево кипенье – свист, рев, треск на поверхности воды летящих струек и ветер, сшибающий с ног. Прекрасно! Нет впечатления пучины, а скорей – землетрясения какой-то желатинной среды. Ходить по воде можно; нужно только сапоги, смазанные салом; я удивляюсь, как до сих пор это никому не пришло в голову.
По моему рассчету проехали мы около 1500 километров от Мальты; осталось по моему рассчету нам до Порт-Саида более 1500 километров. Никогда я не думал реально, что так далек Египет; максимум, думал я, трое суток езды, а тут с 8-го до 13-го (минимум) ехать. То есть до 6 суток езды. С 9-го (3-х часов дня) мы не видали ни парохода, ни малейшего клочка земли, только море да море.
Сегодня полдня проиграли с Асей в крестики; писать трудно (качка); потом смотрели на грохот упадающих на нос корабля чернолиловых скал; море – густейшие лиловосиние чернила; разбиваясь о нос, оно мгновенно становится бледнобирюзовым водоворотом; и пролетает под ногами уже белой пеной; сейчас ужинали, и опять два часа болтал я на черт знает каковском наречии с капитаном; капитан сказал: «Мы, морские люди, не говорливы: но мы любим, когда нам рассказывают». Узнали неприятную новость: приедем в Порт-Саид только через 3 суток; ветер и волны навстречу. Еще три дня и три ночи качаться нам. Ну да ничего: мы пообвыкли. Жаль одно: пропадают дни; писать много нет возможности при такой качке; да и глупеешь от того. Вот я с трудом намарал 6 листочков Вам; а в них – ни одной умной мысли: хоть шаром покати. Кончаю же; буду писать подробно уже из Каира; из Порт-Саида пришлю открытку: милый, милый, позвольте же Вас еще, еще и еще раз благодарить за то, что дали нам возможность увидеть Египет; со священным трепетом приближаюсь я к пирамидам. Жму крепко руку. Получили ли 17 фельетонов. 18-ый о Н<иколае> К<арловиче>. Писал его накануне отъезда[2430]. Напишите, получили ли.
Всем Вашим глубокий привет. Остаюсь любящий
P. S. Ася посылает привет Вам и Ан<не> Мих<айловне>[2431].
211. Белый – Метнеру
Милый Эмилий Карлович! Вчера сидели на берегу Нила. Вдруг потянуло к пирамидам[2432]. Поехали. Когда подъезжал, злился: гадостно очень, что турист едет. Но пирамиды вдруг взревели тысячалетьем. В 1000 раз они более значительны внутренним смыслом, чем воображение их представляет; солнце уже село. Мы с Асей взобрались на несколько ступеней ко входу, черному жерлу, и нам казалось, что под нами пропасть, а мы были еще у подножия. Ослепительная луна стояла над ребром пирамид. Белое привиденье феллаха сидело рядом. Позднее на ослах ночью мы поехали к Сфинксу, глядящему из песков выше пустыни на горизонт. Первое впечатление: «Петля и яма тебе, человек»[2433]: Сфинкс гневался. Когда внизу феллах освещал его магнием, он презрительно смеялся. Потом лицо его преобразилось: он стал женственно-нежным и удивленно-грустным, наконец ангельски прекрасным в голубой ночи, обсыпанный звездами; более значительного. Умереть бы у его подножья[2434]. Не так ли, Ася?[2435] Сфинксу нос отбил Наполеон[2436].
Всех целую. Получено ли 18 фельетонов?
212. Белый – Метнеру
Пишу Вам под впечатлением Египта[2437]: странная страна; здесь одно замечательное явление: груда пепла; груда пепла – старый Египет; груда пепла – феллахи (пепла крепких египетских костей); феллахи, лицом и фигурой схожие с древними египтянами, – самый декадентский народ на свете; рослые, крепкие, красивые, живописные, грязные, развращенные, лживые, понимающие лишь побои да ругань, феллахи не способны никому и ничему сопротивляться; ужасаются, негодуют на миролюбивую дряблость феллахов; у них есть лишь одна сила: побеждать, уступая; они предавались всем народам; и все, коснувшись Египта, мгновенно деморализировались; замечательно, что крепкий и здоровый климат убивает всех: здесь почти нет стариков; все умирают до сорокалетнего возврата; мамелюки, турки, европейцы, чистые арабы почти не имеют детей; у Магомета-Али (знаменитого здешнего хедива) из 80 детей только пять выросли; немногие дети турок совершенно изменяются в Египте; они превращаются в феллахов; брак иностранца с феллахиней дает не метиса, а чистого феллаха, разбитого, дряблого морально, но физически наиболее выносливого; размножаются в Египте лишь феллахи; но они – груда пепла. Это явление замечательно; на него обращали внимание все писавшие о Египте вместе с Наполеоном…[2438]
Ужасающая месть древнего Египта тем, кто пытается воздвигнуть здесь что-либо после него. И оттого Сфинкс здесь, кажется, единственное живое лицо: но то не человек[2439].
В четверг шестнадцатого были на вершине Хеопсовой пирамиды[2440]; потом расскажу: впечатление более чем странное: на ребре пирамиды над крутизной и под крутизной в быстропадающих на пустыню сумерках меня на минуту охватил мистический ужас, а Асе сделалось дурно, и мы, сидя на небольшом уступе (подъем крут – и узок), казались взвешенными в воздухе; и здесь пронеслось: «Оставь надежду навсегда»[2441]. На вершине же – восторг; чувство высоты и закинутости, отделенности от всего живого на миллиард верст (мой извечный кошмар детских снов) на мгновенье исполнился под вершиной пирамиды, когда три четверти пути уже были пройдены…
Не будь Асиной головки у меня на плече и 6 рослых феллахов вокруг нас, я бы, пожалуй, кинулся вниз головой (но то не головокружение, а чувство Строителя Сольнеса[2442]).
Вчера на нильской лодке (вот форма) катались далеко по Нилу в золотокарих, тяжелых сумерках; справа и слева шли колоссальные пальмы.
Здесь нет ни единой черты сходства с Тунисом. Тунис – раздвоен (Париж и чисто сохранившаяся арабская культура), Каир – смешан; Тунис собран, Каир – разбросан; Тунис белоснежный, Каир[2443] – черносерый; тунисский араб белоснежный; феллах черносиний; тунисская феска круглая, маленькая, с длинной кистью; каирская феска высокая, остросрезанная, с кистью короткой; туниски белые, феллахини – черные; тунисцы чистые, феллахи – грязные; тунисские мечети грациозно-маленькие; каирские нелепо колоссальные; тунисские постройки – простые; каирские – «велелепны». Тунис к Каиру (в смысле арабства) относится так, как прерафаэлитизм к рококо; араб арабизировал бербера; феллах расслабил араба; в Тунисе небо чистое, в Каире тусклопыльное от «хамсина» (знойного ветра пустыни); в Тунисе ни соринки; в Каире – паршивая грязь; в Тунисе сочетается демократизм француза с аристократизмом араба; в Каире сочетается низменность феллаха с тупым чванством миллионщиков англичан; в Тунисе почти не встретишь араба в европейском кургузом костюмчике, но зато все грамотны; здесь лезут из кожи, чтобы казаться европейцами, и на 1000 – 4 грамотных; Тунисия мила, уютна, дешева; Египет величественен, страшен, чудовищно дорог; но несмотря ни на что, это самая прекрасная по пейзажу страна изо всех стран, мною виденных; тропическая растительность и мертвизна пустыни, подходящей вплотную к Каиру, поразительны своими контрастами.
На днях пишу. Привет, дорогой друг. От Аси привет.
213. Белый – Метнеру
При первом возможном случае мы бежим из Египта. Мерзостнее Каира я ничего не видал. Люди: проходимцы со всего мира и… тупые, глупые миллионщики со всего мира. Природа чудесная, но чтобы ей пользоваться, нужно привести собственный автомобиль. Жить в арабском квартале невозможно (арабовздесь нет): феллахи – грязные скотины, доводящие меня до того, что в руках у меня на них подымается палка. Англичане и турки как будто даже содействуют грабительству феллахов; в европейском же квартале нет ни одного здания не чудовищно-безобразного по стилю. Что Италия! Италия рай пред Каиром. На улицах – грязь и вонь и скачут блохи в невероятном количестве; хуже того: по улицам ползают «вши». Дороговизна – вот примеры ее: случайно, проголодавшись, зашли в ресторан у пирамид: два обеда – около фунта стерлингов (25 франков). Послал на днях короткую телеграмму в «Мусагет»: говорят «двадцать франков». Как? «Да, правительственного телеграфа нет: а это – частный». Слово отсюда в Англию стоит шиллинг, т. е. гораздо более франка. Каковы же скоты англичане, пользующиеся грабительски неведеньем иностранцев: бедные туристы, приезжающие сюда и не подозревающие, что есть чистый, дешевый, белоснежный Тунис к их услугам. Сейчас осмотрели 3 коптские церкви, и грабители вырвали до 60 пиастров, доведя нас с Асей до вмешательства городового. Осмотр достопримечательностей – организованный английским правительством грабеж[2444]: надо кричать, вопить во всех странах об этом. А глупые туристы сносят все: надо позорно заклеймить разбой англичан: гаже нации я не знаю!! Это – вторые жиды.
До сих пор я думал, что Англия культурна; уже одна грязь на улицах Каира и самодовольство Каиром местной прессы (они пишут: «все миллиардеры нас посещают: стало быть, мы что-нибудь да есть») доказывает, что и в смысле элементарной цивилизации они мало чем отличаются от «Скотопригоньевца»[2445]. Каир неприятен… до невыносимости; и кажется, мы с Асей, в ожидании денег, заключимся в четырех стенах…[2446] Сады здесь – но сады пыльные; и позор: за вход в пыльный сад – полпиастра. Где это видано, чтобы платили за право пользоваться несуществующей тенью куцой пальмы. Не только лично, но и принципиально я не могу успокоиться: как смеет существовать Каир, когда есть Тунис! Напишу непременно обо всем этом специальный фельетон, добьюсь, чтобы его перевели, и литографированный экзем<п>ляр пошлю в редакции здешних газет, пишущих: «Нас посещают миллиардеры: стало быть, мы что-то есть». Обнимаю Вас, милый друг. Б. Бугаев.
P. S. Простите, дорогой друг, что не пишу ничего более: ничего сейчас из-под пера не выходит, кроме: скот англичанин!
214. Белый – Метнеру
Вы, вероятно, получили мои ругательства на Египет[2447]. То – Каир; про Египет же – беру свои слова назад. Сегодня сделали очаровательную прогулку на ослах мимо Мемфиса, дальних пирамид, храма Сераписа[2448] и через пустыню вернулись к пирамидам Гизеха. Пишу от пирамид. Привет. Привезу Вам кусочек египетского храма и «божка». Крепко жму руку. От Аси привет[2449].
215. Метнер – Белому
Дорогой Борис Николаевич! Все Ваши письма, открытки и фельетоны, о кот<орых> Вы запросили[2450], получены. На этот раз я Вам долго не писал, только по одной причине: знал, что Вы покидаете Тунизию Африкановну Булалистову и Ребейрола Максуллиевича Радеса, а куда Вы уезжаете от этой астрально-странной антепредетунисовской четы[2451], до сих пор не был точно осведомлен, да и теперь еще не уверен, что это письмо будет Вам вручено р. ю. басрельнильской мадамой, Пешовой Терезой…[2452] – Больше того: я вообще не знаю, получили ли Вы мое большое последнее письмо[2453]. На всякий случай пишу Вам еще раз адрес Духовецкого Феодора Аркадьевича, кот<орый> очень любезный человек и мог бы быть Вам весьма полезен в Константинополе: Pancaldi 147. – Письма я ему не пишу: достаточно, если Вы сделаете ему визит и передадите от меня привет. – Статью Вашу о Коле Утро России отклонило ввиду ее негазетности[2454]; т<ак> к<ак> в этой же газете была помещена восторженная статья о Коле Георгия Конюса, где он называет его титаном[2455], то отклонение Вашей статьи, конечно, объясняется не темой ее, а формой. Кстати сказать: два последние выступления Коли сопровождались небывалым для него успехом как в публике, так и в критике[2456]; почти все билеты были распроданы, чего раньше никогда не бывало. Его начинают признавать, но от этого становится грустно, т<ак> к<ак> в наш век всякое признание есть только лишь мода, а не понимание. – Вашу статью направят в Аполлон[2457]. – Гносеологические мозги уплыли из Мусагета обратно в Италию[2458], и Вы только осенью получите возможность войти с ними в соприкосновение… Нужно сказать, что эти мозги скорее метафизические, даже мистические с трагическим оттенком, а гносеология есть только остроотточенная шпага, которою галантно выпускают антигносеологические кишки из белибердяевщины (говорю кишки, т<ак> к<ак> мне стало окончательно ясным, что булдяи[2459] и эрны отправляют мышление не мозгом, но и не спинным хребтом, как Эллис, а животом). – Dr. Jakovenko думает, конечно, мозгом, всегда мозгом, но это не означает, что все остальное у него замерло и не функционирует: все остальное из его организации живет (вплоть до ног, которые отлично справляются с норвежскими коньками и могли бы доставить ему приз); все остальное подает мозгу материал для думы… Эллис первый принес мне весть о приезде самого Мажора (как его в противоположность Минору-риккертианцу[2460] называет Шпетт); Эллис сказал так: увидев Яковенко и не зная, кто он, я подумал, слава Богу, наконец-то привезли в Мусагет рояль, и хотел уже дать носильщику (т. е. Яковенке) полтинник на чай; Петровский передал мне свое впечатление след<ующим> обр<азом>: типичный интеллигент, должно быть любит выпить, нам всем, разумеется, бесконечно чужд. Вечером того же дня (или на другой день) я был на рел<игиозно->фил<ософском> заседании и вдруг увидел возле Степпуна новое лицо – да это Моряк-Скиталец! – подумал я и потому сначала решил было, что это не Яковенко; но тут же, вспомнив радикализм Эллиса и его предвзятость, а также и иные психологические ошибки Петровского и увидев большой рост и крепкое сложение незнакомца, решил, что это Яковенко. Через полчаса после этого мы познакомились и говорили так свободно, как если бы давно знали друг друга, несравненно свободнее, нежели со Степпуном, Гессеном, Бердяевым, Эрном. Яковенко мне очень нравится; он бесконечно честен интеллектуально и бесконечно предан своему делу; он – чистейший рожденный философ и только, и потому производит такое же гармоничное и законченное впечатление, от которого сердце радуется, как и Блок, который является чистейшим рожденным лириком и только. Я считаю аннексию этих двух замечательных мужей для Мусагета огромным культурным приобретением. Мысль Яковенки страшной сокрушительной силы и гибкости; он может играючи изничтожить одинаково и Степпуна (кот<орого> он потрепал на последнем мусагетском заседании, выступив против него, за Эллиса!!!), и Бердяева, от которого после заседания остался один язык[2461], да и тот застенчиво неловко изгибаясь схоронился в углу под портретом Верлэна… – Яковенко – трагичен при всей своей силе, но это не трагизм обычного русского интеллигента или Карамазова и не трагизм тупика чистой мысли того типа, как у Фохта; это – трагизм философского строителя, обязанного воздвигнуть систему после неокантианства; это не безвыходный трагизм (а то не могло бы быть гармоничности), а трагизм вечной борьбы, кот<орую> надо бодро вести, даже не надеясь на успех… Вы, конечно, понимаете, что Степпун и Гессен – мальчики в сравнении с Яковенко. – До свиданья, привет Асе. Обнимаю. Ваш М.
216. Белый и А. Тургенева – Метнеру
<Рукой А. А. Тургеневой:>
Наброски – главным образом из Туниса – у меня есть.
Но прежде чем думать о их печатаньи, я должна еще очень посмотреть сама и послать их на суд моему учителю[2462].
Думаю, что вы сами знаете, как мало меня интересует вопрос о деньгах. Лучше бы его и не подымать.
Одно хорошо в Каире – над городом плавают стаи ястребов рыжих с типичным рисунком перьев, как на египетских барельефах. Их больше, чем у нас в Москве ворон. Старый Египет и природа мирят вполне с ужасом автомобилей и отелей. Борины отчаянные письма бывают обыкновенно после прогулки по городу.
Мой привет вашим.
Всего хорошего.
<Рукой Белого:>
Буду Вам писать долго и много. Но сейчас – впереди всего – один волнующий меня вопрос. Наши желания встретились. Ася сделала много набросков из моего путешествия, и я хотел предложить «Мусагету», с согласия Аси, иллюстрировать мою книгу[2463]. Таким образом мы согласны, но сейчас же чисто принципиально Вам возражаю. Вы пишете, что по расчету 12–15 % «Мусагет» может платить за книги, которые не идут в широкую толпу. Это – много. Когда я предлагал «Мусагету» книгу, само собой разумелось, что я ее могу предложить и даром, ибо статьи, входящие в книгу, предварительно появятся в разных периодических изданиях. На основании расчета, если не ошибаюсь, «Скорпион» платит за книги, подобные «Золоту в лазури», максимум 7 %. Итак; 5 % «Мусагет» собирается платить мне лишних. Я так или иначе сумею в известное количество времени отработать долг. И «Путевые Заметки» я и не намерен был рассматривать как погашение долга. Стало быть, соглашаясь на то, чтобы % с издания, обеспечиваемый мне в «Путевых Заметках», был = «0», и уступая «Мусагету», если он непременно этого хочет, чтобы я получил не более 5 %, я совершенно не понимаю принципиально, чтобы труд художника не оплачивался Редакцией. Главная краса моей книги, уже появившейся в других изданиях, в Асинах рисунках. И потому, я или не согласен печатать в «Мусагете» моей книги, или она должна выйти без иллюстраций, или Асины рисунки должны быть оплочены. Мусагету книга в смысле гонорара может обойтись 5, 6 %, ибо, повторяю, от гонорара я отказываюсь.
Милый друг, пишу о фельетонах. Более 30 фельетонов, пишете Вы, не удастся пристроить; газеты хотят от меня статей о литературе и пр. Эмилий Карлович, «Арабески» и «Символизм» ведь сплошь статьи о литературе и прочем. Тысяча сто печатных страниц – и сейчас же: новые статьи всё о том же. Согласитесь! «Путевые Заметки» есть то, чем я живу, что вижу. Что я буду сейчас писать о России, когда я даже не видел 3½ месяца русских газет. Ведь я ровно ничего о России не знаю. Друзья больше пишут всё «лирически», и я – голоден фактами. Так я знаю, что над Москвой носится «радужный блеск» и что Сережа читал в «Мусагете» о Дельвиге (пять писем об этом)[2464], а что за волнения сейчас в России, не знаю. Между тем, живя в Африке, я очень с жаром гляжу вокруг и читаю об Африке. Думаю, что «Путевые Заметки» в целом будут ближе к моему подлинному существу, как писателя главным образом (а не критика), чем заявление в сто двадцать пятый раз о том, что символизм не есть литературная школа; если бы я был кротом, не способным отдаваться цветам и краскам, то – да: мог бы, не взирая на Африку, Австралию, Океанию и даже «Новую землю», жарить и печь статьи о преходящих явлениях русской литературы. Вы подумайте: Пять Символизмов и маленький сборник стихов; какая несправедливость для меня, как писателя. «Путевые Заметки» есть правка пера перед «Голубем»[2465], и вместе с тем неутомительный отдых. Если я не нужен, как автор «Путевых Заметок», я не нужен и как автор «Голубя». А то помилуйте; два толстых тома о символах и зайцевых[2466] и сейчас же: третий том и всё о том же. Я – не Измайлов, не Боцяновский: до приезда в Россию пишу только «Путевые Заметки», хотя бы в виде статей для «Р<усской> М<ысли>». Спрос и предложение хорошая вещь. Но Андрей Белый никогда не умел, да и, вероятно, не сумеет потрафить спросу.
Милый друг, Вы прекрасно знаете, что творчество – мука; а насильно направленное к тому, о чем не поется, – «ад кромешный». Вспомните себя: Вы – писатель; и стало быть, прекрасно знаете, о чем я говорю: и так Араб, Сфинкс не сочетаем никак с «русской интеллигенцией», «бого– и демоно-борчеством», и прочими «московскими» темами, а насильно я писать не умею: берегу силы для лета и «Голубя».
Дорогой друг, все, что Вы пишете о Леве, есть печальная истина; но с выводом не соглашусь я, пока не увижу Льва: он ушел из «Мусагета». Он или никогда там не был, или был, есть и будет. Я нисколько не удивляюсь ни письму к Вам Эллиса, ни поступку с Ивановым[2467], ни ругани его на «Мусагет». Письма от него я получал десятками в своей жизни о том, что я скандалист à la Пуришкевич, что, согласитесь, еще обиднее ультимативного тона к Вам. В прошлом году он сделал такую же бестактность по отношению к Ив<анову>[2468]. Будет и впредь их делать. «Мусагет» он ругал еще до Вашего приезда осенью; но тогда под «Мусагетом», за Вашим отсутствием, разумелись Кожебаткин и я. Теперь – может быть – Кожебаткин и Вы. И весной, и осенью Вы были с Эллисом; он был в «Мусагете». Почему же теперь он вышел? Я его знаю таким, каков он есть, уже много лет; я могу швырнуть в него книгой, но навсегда выбросить из сознания – нет: вспомните, не вопросы тактики, а зóри создали «Мусагет»[2469]. Не Когэн, Риккерт, Бердяев, а нечто гораздо бóльшее; в это бóльшее входит Эллис, несмотря ни на какое правонарушение. «Мусагет» не кодекс правил, а Эллис, Вы, я – мы не только «члены редакции». Считать Эллиса членом какой бы то ни было Редакции нельзя. Пусть он не имеет прав, но – голубчик: не говорите о нем в таком нелюбовном тоне; подите и отколотите, это – лучше.
Вы пишете – опускаются руки. Голубчик – неужели миллионный эксцесс Эллиса тому виной? Все, по-моему, хорошо. Или, быть может, я уже обтерпелся и «шкура» моя нечувствительна к ударам. Ведь вся моя литературная деятельность – ряд оплеух; шесть лет изо дня в день я был с Брюсовым в журнале при обостренных личных отношениях, последние же годы мы были там втроем: я, Эллис, Брюсов. Эллис был – партия Брюсова (против меня)[2470]. Холодное интриганство + истерическое безумие – вот что было для меня работа в Весах под градом хохота и насмешек со стороны. Внутренняя жизнь «Весов» был сплошной, непрекращающийся кризис: а «Весы» продолжали, несмотря ни на что, быть культурным явлением. Есть ли хотя бы 1/100 того сейчас в «Мусагете»? Издательство существует год с лишком, выпустило уже ряд книг, к нему прислушиваются, с ним считаются и т. д. Не верю в Ваше неверие в Мусагет. Самое страшное тут не факт кризиса, а Ваше желание к нему отнестись «ухождением в себя». Эмилий Карлович, звезды успеха с неба не валятся: в «Мусагете» еще много будет всяких перемен – и разве это причина отчаиваться? Вы скажете: «Я так создан: все это – явление русской некультурности; я не могу их выносить». Вот я 4 месяца живу среди итальянцев, англичан, французов. И знаете что? Русские в сто раз внутренне культурней (я не говорю о Германии). И за мертвечину европейской цивилизации не уступлю я русской жизни. Далее: согласитесь, что и я, как и Вы, индивидуалист. Мне вдруг хочется апеллировать к своему субъективизму: я ведь – поэт, и, право, несправедливо, что всю жизнь я видел только ужасающую дисгармонию в плоскости литературы. И в итоге я не устал надеяться. Не от легкомыслия, а через все нравственные оплеухи я продолжаю вообще верить в деятельность литератора. И я говорю «Мусагету»: да, да, да, да!!!
Вы скажете: я – не могу. Что значит это «я не могу»? Была заря или нет? Я говорю: была; и «я не могу» уступка року. Всякая жизнь есть трагедия величайшая: вся она есть сплошное «я не могу». И однако, вопреки «не могу», она тянется. Тут чудо. Все сверх-законно, чудесно, но под чудом провал. Нужно окончательно махнуть рукой на возможности. Возможностей ни у кого никаких нет. Всё – сплошная невозможность. И сам факт существования Вашего, как и моего, вопреки всяческому вероятию. «Сказка» давно началась, история давно кончилась, законопричинности нет, сумасшедшие – все (не один Эллис). Сучок Эллиса видите, а своего бревна – нет[2471]. Все мы, если в нас разбираться, уже не стоим на ногах; мы – «носимы», мы – «в сказке». Не нам остановить ее, не нам ускорить. Если слова мои уличают меня, если есть в них ложь, то – о чем наше многолетнее знакомство, старинный друг?[2472] Неужели о Гессене, Логосе и культурной традиции в философии? Для чего был Ницше, Гёте, Христос – неужели только для того, чтобы все было чинно и в порядке. Когда величайшее бесчиние совершается в мире (загажены дымом и копотью все страны, чума, землетрясенья, смерть, гибель), может ли Лик грядущего в мир безумия не тенить чин и порядок нашего строительства. Мы вместе вовсе не для благополучия Яковенок и Гессенов. Мы вместе, ибо мы вместе «знаем».
Не верю в Ваше неверие, не утверждаю Ваше ухождение в себя. Помните ницшевское: «Еще раз!»[2473] Если что в Мусагете не так, – ну еще один раз!!!
Как только узнал о Левином свинстве с Вячеславом, послал Вячеславу письмо[2474] (от него в Монреале получил прекрасное, глубоко тронувшее меня письмо)[2475].
Милый, простите меня, что все с Вами спорю в письме. Главное не в том, не в нашем словесном расхождении на тему, благополучен или неблагополучен «Мусагет»: дело в том, что смерть как много есть передать Вам. Милый друг, увидимся скоро. Мы с Асей через месяц (если не ранее) в Луцке; оттуда, конечно, еду тотчас в Москву к Вам, маме и «Мусагету». И сейчас же обратно, к Асе – писать «Голубя». Мы с Асей хотим жить под Москвой зиму, чтобы я мог работать и бывать в Мусагете без всей прочей московской катавасии. И сейчас уже озабочивает мысль – где? И вот обращаюсь к Вам с просьбой: скажите, сдается ли Ваш зимний домик в «Изумрудном Поселке»[2476], или Вы там жили на правах знакомого. Если сдается, то с мебелью ли и – какая цена? Скажу откровенно, мы мечтаем жить с Асей вне Москвы, чтобы спокойно работать. Если случайно увидите Ладугина (владельца), спросите, уступит ли он домик мне (если по средствам) с августа или сентября. Со всех точек зрения жизнь в деревне под Москвой кажется нам единственным возможным способом существования. И близко от Мусагета, и вдали от московской истерики; и с «Мусагетом», хождения стадами друг к другу.
Очень обрадовало меня возвращение Алексея Сергеевича в Музей[2477]. Наконец-то? Что Ваша книга?[2478] Отчего не выходит. Получил Арабески, прочел статью «Песнь жизни»[2479] – Бог мой, схватился за голову: в статье по крайней мере сто опечаток. Есть фразы бессмыслицы. Если бы даже в рукописи были опечатки, то… Ахрамович должен был бы обратиться ко мне. В общем «Арабески» + «Символизм» ужасают меня в смысле количества написанного. И лучше буду я писать притчи, рассказы, чем еще, еще, еще и еще статьи; каждая статья – украденная глава из возможной книги, могущей быть цельной; сумма статей – все еще конгломерат, а не здание.
На днях едем в Иерусалим[2480]. Бог мой, что за ужас английский протекторат: не любя французов, я в Африке стал патриотом французов, ибо Африка вся разделена Францией и Англией. И вот. Французская Африка как небо от земли далека от аглицкой. За поведение в Африке возненавидел англичан. Ах, как их следовало бы поколотить!
Африка жива; и подобно тому, как римская провинция «Африка» некогда решала судьбы Рима, выставляла императоров (Александр и Септимий Северы были берберы), так и в будущем Африка вплетется в Европу. Африка не Азия. Араб не монгол; негр – безобидная, скорей комичная и внемистическая сущность; кроме того – негр великолепный солдат, и когда попадает в руки к французам, то он всей душой за Европу; туарэг (древний Кабил) с французами ладит; на Азию следует натравить Африку, на монгола – негра. Но англичане (друзья монголов и соперники немцев) способны озлобить негра, как озлобляют они уже араба; и потому вот моя греза о внешней политике: тройственный союз России, Германии, Франции (будущего, настоящего, прошлого) против жидов-англичан и монголов. Германия получает: немецкую Австрию, Турцию, Малую Азию, Сирию и Палестину, Прибалтийский край; Россия получает Персию, Индию, Галицию. Франция – Африку. И монгольство встречает отпор в Европе, половине Азии и всей Африке; я не понимаю, как не сознают этого французы, немцы и русские. Русские стоят перед всей желтой расой лицом к лицу. Французы уже бьют тревогу в Индо-Китае, где на одного европейца – 4000 полумонголов и где японцы уже ведут пропаганду. Вильгельм прежде всех сознал желтую опасность. Индусы ненавидят англичан, Персия естественно связана с Россией. Немцы уже влияют на Сирию, Палестину, а дорога к Багдаду, ведомая немцами, возбуждает тревогу и злость в египетской прессе. Сама судьба создает тройственный союз европейского континента против островитян и желтых. Я сторонник теперь европейского объединения, как и вообще объединения всякой идейности против всякой безыдейности; и потому, конечно не соглашаясь с Бердяевым, все же, все же – (почитайте его книгу)[2481] нахожу его полезным бойцом против жидовеющей интеллигенции. Несогласия с Бердяевым все же домашний, внутренний спор перед кольцом и его, и нас охватывающей мертвенности. А Европа – Бог мой, какой ужас, какая мертвечина в Европе. Ретроградство Бердяева есть то же, что когда Вы говорите «нет, уж лучше когэнианство». Так же он говорит «нет, уж лучше ретроградство». Тут ведь у него своего рода тактика… Впрочем, я не стою. Окружающее меня 4 месяца «европейство» африканских англичан, даже французов и итальянцев, быть может, создает то, что даже Бердяева предпочту я средней линии благополучно здравствующей мертвенности. Я, русский, – самый культурный человек из среды всех тех европейцев, каких видел за эти 4 месяца. Знаете ли, что множество раз я хотел гордо крикнуть: «Мертвецы – о, если б Ваши низкие, вымытые лбы могли вместить хотя бы половину того, что таится под невы<мы>тым лбом… любого русского!» Эмилий Карлович, когда Вы говорите о России, противополагайте ей Германию, но не говорите «Европа». Европы нет. Есть довольное «собой, своим обедом и женой»[2482] причесанное и вымытое свинство, пасующее в культурности перед любым тунисским арабом. А эта «Европа» – как поганит, пакостит, безвкусит, бесстилит Африку! И какое чванство, довольство, что за разговоры в отелях, вагонах – хоть бы проблеск тоски: пышащие здоровьем трупы. Верю, что всюду есть исключительности; но: средний уровень в России умнее среднего уровня любой европейской страны; быть размеренным, вымытым еще не значит «быть». Вымытое свиное рыло хуже невымытого, сияющее жиром брюшко – хуже, гаже, отвратительней. О сколько, сколько богатства, рылец в пушку и умытых, лоснящихся брюх я вижу всюду и всюду. И до чего все мертво, беззорно! Мы говорим: «русская безалаберность». Да – в Европе не безалаберность, а – «лаберность»: но в чем эта лаберность выражается? В сколачивании миллионов? Гадка московская пресса: но вот каирская (аглицкая и французская) пресса. Знаете ли, о чем они пишут: о том, как чихает аглицкий купец. Лакей Смердяков[2483] доминирует в Европе: и хуже того: он умеет носить костюм.
Верное замечание Аси: «В Европе пропало лицо: лицо слилось с костюмом, стало частью костюма. Русские не умеют еще носить платья: оттого у них сохранилось лицо». Эти слова Аси еще мне что-то открыли в европейской «лаберности». Если «лаберность» и корректность ведут к исчезанию лица – я стою за «беза-лаберность». Когда узнают, что Вы русский, тон к Вам делается снисходительным, у Вас спрашивают: «Есть ли в России театры?» «Ах Вы сукины дети», – хочется крикнуть в ответ. «Да Россия центр живой жизни». И знаете ли что: не говоря о Вас, Петровском, Эллисе и других – Бердяев кажется мне отсюда титаном!
Черт возьми! Я – русский: в этом моя величайшая гордость. Здесь я хочу кричать на улицах в лицо паршивцам-англичанам: «Преклоняйтесь передо мной, ибо я – русский; я себя не берегу, у меня нет брюшка, я не боюсь никого, не дорожу жизнью, и моя жизнь – в идее. Россия лучше всех стран. От Вашего великолепия меня тошнит, Вашей цивилизации не удивляюсь, вы меня не удивите ничем; и наоборот: захочу – прикинусь Вами, захочу – и от ужаса и удивления у Вас волосы встанут дыбом!» Вот что во мне возбуждает европейский хороший тон[2484]. Но простите, милый. Целую крепко. Христос с Вами. Б. Бугаев.
217. Белый – Метнеру
На днях написал Вам длиннейшее письмо[2485]. С ним Вы во многом, вероятно, не согласны. Не сердитесь. Буду много и долго говорить с Вами.
Дорогой, теперь скажу Вам одну вещь, которая стала нам до очевидности ясна еще в Палермо. Вы удивляетесь вероятно, сколько мне нужно денег. И Вы знаете, отчего это? Только оттого, что хотя бы 1000 рублей мне «Мусагет» не дал на руки. Мы с Асей разочли сейчас, что по крайней мере 700 рублей брошены даром от одного факта отсутствия нескольких сот на руках на всякий случай. Во-первых, несколько недель ожиданий денег съедало деньги, как это случалось в Hôtel des Palmes, в Hôtel Eymon[2486], в Радесе, где мы получили деньги дней через 8 после предположенного нами срока получения. Необычайно сложно координировать рассчет с Москвой, бурей на море, задерживающей письма, сроком отхода парохода и т. д. и т. д. Хотя бы сейчас: конечно, 300 рублей нам на то, чтобы двинуться из Каира, мало: у нас сломался чемодан, надо сделать несколько покупок необходимых; хорошо, что, предполагая это, я просил выслать маму 200 рублей[2487]. И теперь, она высла<ла>… по почте!! Уже неделю готовы тронуться и неделю проживаемся в ожидании денег от мамы, т. е. более половины денег уйдет на ожидание[2488]. Так бывало и с «Мусагетом». Ведь условия передвижения в Африке сложнее, нежели путешествия из Москвы в Париж. И там несколько сот рублей на руках сохраняют деньги, а отсутствие оных – вытягивает, запутывает. Будь у меня на руках 1000 рублей, на 700 рублей менее я бы прожился[2489].
Милый, как портит кровь эти тысячи непредвиденностей, из Москвы даже не предполагаемых, невидимых. Ведь разве знаешь, что в таком-то месте сломается чемодан, в таком-то месте приходит в ветхость то-то; точно также и Вам неизвестно, что если мы получаем, например, не в среду, а в четверг деньги, то из нашего рассчета вычитается 200 франков. Вот для того, чтобы не было этих бесцельных вычетов здесь, там, и нужно было бы, чтобы часть высылаемых мне денег не высылалась бы, а была со мной. Сейчас сижу злой на маму: бедная мама, не виновата, конечно; виновато то, что я в Африке, а она – в Европе.
Но как портится кровь от всех этих беспокойств!
Все, например, сместилось в смысле месячного существования на 200 рублей благодаря 8-дневному ожиданию денег в Hôtel Eymon и Hôtel des Palmes, когда из присланных денег приходилось отдавать большие куши за ожидание денег и потом едва-едва доживать неделями до следующей получки.
Ну не стану брюзжать на «Европу» и «Африку». Все это «трагикомично». Милый, обнимаю.
218. Белый – Метнеру
Пишу Вам и прежде всего – горько пеняю на «Мусагет»; если б знал, что огромное одолжение мне (для меня мое путешествие было равносильно «быть или не быть») будет обставлено порционными высылками[2490], верьте, ни за что не принял бы я этого одолжения. Порционные высылки – это петля на шее. 1) По крайней мере 600 рублей брошены зря на ожидание и пр., что Вам, не бывшим в Африке, не видно, а мне – видно. 2) На 300 рублей не выберешься из Каира. Зная, что мне пришлют не больше (а могли бы – ибо через месяц я – в России), я должен был унижаться у мамы (просить 200 рублей)[2491]. И двести рублей пришли, но а) я их ждал лишних 8 дней и за это время ½ должен отдать за ожидание, b) я получил оскорбительное письмо от мамы[2492], в результате которого, может быть, вынужден брать адвоката и требовать официально своих денег за «Сер<ебряный>-Кол<одезь>», присвоенных мамой[2493].
Ввиду этого умоляю Вас всеми силами души, ради меня, официально передать маме, что я или возбуждаю дело о своих правах на деньги, или кавказское имение должно быть немедленно за какую угодно цену продано, или «Мусагет» ей возвращает немедленно брошенную мне сумму денег.
По отношению <к> «Мусагету» – вот что: мне оставалось или почти пустить пулю в лоб, или за свою жизнь бороться. Ася – мой свет. И оттого я, находясь в крайнем положении, без стыда принял одолжение «Мусагета». Но то, что Мусагет вместо того, чтобы дать мне сумму, порционно не раз сажал меня на мель, у меня отчаянная неприятность с мамой. Мне остается одно: 1) Требовать скорейшего раздела с мамой, из своих денег тотчас уплатить «Мусагету» (ибо, верьте, не сладко мне слышать совет быть экономнее), 2) Либо уплатить из кавк<азского> имения[2494]. Всего этого могло бы и не быть. Но раз случилось, буду безжалостен. Ради Бога, отдайте ей 200 рублей, и пусть ими поперхнется. А я требую выделения своих денег.
219. Белый – Метнеру
Христос Воскресе![2495] Измученный 1) грязью, 2) блохами, 3) бакшишом, 4) хамсином (ветер пустыни), 5) зубом (дергали)[2496], 6) англичанами, 7) десятидневным ожиданием 200 рублей мамы (7 египетских казней)[2497], радостно ахнул в Иерусалиме. Никакой цивилизации (слава Богу!) и связанной с ней мертвечины. Вдруг приехали в Луцк[2498]. Но когда пошли вглубь города… попали в тысячалетнее прошлое. Жив, жив, свят, сказочен, несказанен, велик, грядущ, светл желтозолотой Иерусалим! А кругом – голубые иудейские горы, зелень и рдяные цветы. Понять из Москвы невозможно, чем веет здесь… Проживем здесь вместо Греции[2499]. Сидели долго сегодня перед остатками стен на месте храма Соломонова…[2500] От Аси привет. Обнимаю. Здешние жиды здесь прекрасны… Б. Б.
Ура России! Да погибнет мертвая погань цивилизации.
220. Метнер – Белому
Ваши большое и два малых письма и открытку получил. Вам отправил письмо в Афины до востребования[2501]. Отвечаю. Я вовсе не удивляюсь, что Вам надо много денег. Удивляетесь, вероятно, Вы сами и «проецируете» это удивление в моей голове. Но ропщете Вы напрасно и несправедливо. Я просматривал список денежных высылок: Вы получали, приблизительно, деньги каждые три недели раз. Напоминаю Вам два обстоятельства: 1) я предлагал Вам перед отъездом аккредитив, но Вы сказали, что из той фантастической лурьевской деревни, где Вы намеревались поселиться[2502], Вам пришлось бы ездить за деньгами в Палермо; 2) между первой и второй получкой мусагетских денег от издателей прошло столько времени, что был момент, когда в кассе находилось всего несколько сот рублей; это было вскоре после Вашего отъезда. – Вы похожи на человека, который устроился так, как если бы он намеревался всю жизнь прожить в монастыре; но затем оказывается, что он не монах, а спортсмэн; конечно, монастырское снаряжение обнаружилось негодным. Что Вы потратили зря 700 рублей, беда небольшая; ни одно путешествие, даже заранее строго и систематично распланированное, не обходится без сюрпризов, но что в этом обстоятельстве Мусагет не повинен, это ясно. Вы не только не исполнили того, что предполагали в Москве (жить в Сицилии), но даже, приехав в Африку в Тунис, Вы не составили нового плана путешествия и не прислали нам его; Вы из Туниса писали, что намереваетесь там поселиться надолго и ни о каком Египте (где, как это всем известно, страшная дороговизна), Сирии, Палестине и проч. не было и речи; это всплыло все вдруг и неожиданно, отчего и деньги, прибывшие вполне вовремя, оказались с Вашей новой для нас неизвестной точки зрения сильно запоздавшими. Посылать Вам сразу тысячами было опасно, т<ак> к<ак> в такой дикой стране возить с собой все деньги не рекомендуется; аккредитив же Вы могли бы только лично получить в Москве или в другом каком-л<ибо> крупном городе. Отчего Вы не обследовали вопрос, может ли тунисский банк выдать Вам такой аккредитив, кот<орый> был бы действителен в тех городах, где Вы в дальнейшем намеревались остановиться? Если бы Вы нам написали с самого начала тунисского пребывания, что намереваетесь путешествовать и что нельзя ли устроить аккредитив, мы бы перевели Вам в Тунисский банк всю остальную сумму и Вы взяли бы себе аккредитив. – Теперь о книге путешествий. Имея в виду, что Вы и Ася представляете собою нераздельную единицу, я сообщил Вам об условиях печатания книги путешествий, т. е. о процентном гонораре, на который, конечно, повышающе отразятся иллюстрации, т<ак> к<ак> рыночная цена книги станет бóльшей; если бы Ася была Вашим случайным спутником, тогда гонорар за иллюстрации был бы вычтен из Вашего процентного гонорара, который таким образом при вычислении его сначала увеличился (вследствие иллюстраций), а затем бы уменьшился (вследствие вычета гонорарной суммы для иллюстратора); т<ак> к<ак> определить гонорар за иллюстрации очень затруднительно, то редакция пользуется тем обстоятельством, что карман поэта и художника общий, и выдает просто обычный для ближайших сотрудников maximum процентного гонорара за книгу им обоим, предоставляя, если это у них принято, делиться как угодно. Кажется, ясно. И совершенно не понимаю, что за фанаберии такие пишете Вы об отказе от своего гонорара, об уплате последнего Асе. Для меня – это просто перекладывание из правого кармана сюртука в левый. – Теперь выяснилось, что дай Бог пристроить 10 фельетонов[2503]; так что остальное надо попытаться в журнал или же прямо в книгу. Очень интересно то, что Вы пишете о несочетаемости Араба и русской интеллигенции, но я тут не причем: таковы газетчики, им просто неинтересен Андрей Белый в Африке; они хотят, чтобы он был на Арбате. Что касается Эллиса, то окончательно выяснилось, что он никогда и не был в Мусагете, в сердце Мусагета: есть рабы и свободные, католики и протестанты, догматисты и критицисты, аристотелики и платоники, спинозисты и декартисты и т. д. и т. д.; в Мусагете могут быть только вторые или приближающиеся ко вторым; Эллис же удаляется от вторых и окончательно становится на сторону первых, обнаруживая при этом, что он раб, католик, догматик и т. д. не по эволюционному капризу сменяющихся воззрений, а по психологии своей; и в Марксе, и в Данте, и в Бодлэре, и в Р. Вагнере (которого он лжеистолковывает), и в Штейнере он искал и ищет только папу, которому надо поцеловать туфлю[2504]. Человек, который может утверждать с пеной у рта, что инквизиция была благодеянием, что инквизиторы были посвященные маги, знавшие, как надо спасать души, уничтожая тело; человек, кот<орый> только однажды, пусть даже в пьяном виде или в истерике, мог произнести эти слова, безнадежен; я могу его любить, жалеть, могу пользоваться частично его трудом, но считать его внутренно своим не только в «последнем», но даже и в предпоследнем, невозможно; это кончено и навсегда. Он был два дня у меня в деревне и положительно измучил меня своим настойчивым желанием в течение тридцатичасового разговора установить какую-нибудь общую платформу между собою и мною. Он иезуитствовал, хитрил, подтасовывал, делал коварные уступочки; кончилось тем, что я рассердился, как еще никогда ни на кого из своих друзей, и разбушевался так, что заболел (вообще я себя чувствую прямо отчаянно плохо весь сезон); я ругал его и орал на него страшно, он хлопал глазами и так и не понял, на что именно я рассердился. Он все это счел «люциферианством», с моей стороны, и только. Он не понял, что я даже не могу сердиться на его рабские мысли, раз поняв его душу, и что я сержусь только на то, что он смеет думать провести мост от своих воззрений к тем, которых держусь я. Поймите меня, я не выбрасываю Эллиса из сердца, но еще менее, нежели в эксотерическом Мусагете, может Эллис быть в эсотерическом. Эллис – это работник, связанный с нами раз навсегда, но он и бремя тяжкое, кот<орое> мы должны донести. В дальнейшем о Мусагете и о моем неверии я писать не хочу: мы лучше поговорим об этом с глазу на глаз. Напрасно только Вы меня упрекаете в вовсе не свойственной мне супракультурной брезгливости. – Домик в Изумрудном Поселке мы снимали с мебелью за 200 рублей с 1 окт<ября> по 1 апр<еля> (т. е. за ½ года) (не считая лошади и телефона); Лагодин имение продал, и, м<ожет> б<ыть>, этот домик теперь перестроен или сдан кому-н<ибудь> другому… – Я прошу Вас непременно сделать замечание Ахрамовичу за опечатки: он очень милый человек, но мог бы, кажется, за 75 р. в месяц работать аккуратнее[2505]. – То, что Вы пишете о России и Европе, до известной степени верно, но не забывайте, что была пора, когда буквально то же самое писали немецкие романтики, противопоставляя гениальную неумытость живущей только идейною жизнью немецкой культурной среды умытой пошлости англичан и французов. И так же казалось им, что средний немец выше среднего француза или англичанина. Мы не знаем, какие приливы и отливы в направлении сил на идейность и на внешнюю практичность обусловливают перемены в настроенности общества данной нации. Так Германия всегда была непростительно идеалистична и проморгала все колонии; с середины XIX в. она спохватилась и вместо эллинской линии повела римскую; отсюда и некоторый перевес практичности современных немцев над идейностью. Однако пора кончать. Простите сухость тона письма: это от большой усталости и недовольства собою. Мне очень, очень плохо. Хуже, нежели когда-либо. Боюсь, что не справлюсь с собою. Привет Асе. Обнимаю, Ваш любящий Э. М.
221. Белый – Метнеру
Скоро увидимся; через несколько дней еду в Москву[2506]. Ничего не знаю из «московского». Страшно хочется снова вмешаться в мусагетские дела, узнать, как что, и потолковать основательно, чтобы потом… до августа удрать и писать, писать. Думаю быть в Москве не позднее 8-го мая; пробуду не дольше 15-го[2507]. Ася на более долгий срок не пускает, да я и буду без нее теперь страшно тосковать. Вообще я без Аси начинаю скучать уже после первых пяти часов разлуки. Но в Москве быть необходимо: 1) Надо видеть Вас и Леву…[2508] Что Мусагет? Ведь после 5 месяцев отсутствия фактически стоишь не у дел; горю желанием приобщиться Мусагету. Принципиально верю в то, что должен, должен, должен быть «Мусагет»… 2) Надо позаботиться о денежных делах с мамой (ох, что предстоит вынести с ней!!..), но я твердо решил до напечатания «Голубя»[2509] заплатить Мусагету долг. 3) Надо узнать что-либо об осеннем нашем устройстве с Асей под Москвой.
Вообще бездна вещей…
Милый, не сердитесь на нервный тон моих каирских писем: но было от чего потерять голову: десятидневное вынужденное сиденье с невралгией, несправедливым письмом мамы[2510] в токе раскаленного песка хамсина (действие этого ветра = медленному удушению); у меня помутился разум, и я беспричинно кипел, кипел и кипел, пока… не попал в «страну обетованную»…
В Афинах не были; 11 дней плыли из Яффы в Одессу[2511]. Теперь в благоухающих полях, и ах, отсюда в город не хочется (как-никак, а езды 2 дня <туда>[2512] и 2 дня назад = 4 ваго<нных> дня), но нельзя не при<ехать>. Ровно ничего не знаю про Москву: вероятно, ряд сюрпризов; жду также много неприятного. Но после 5-месячного роскошества не мешает и потрепаться в московской истерике.
С нетерпеньем жду Вас обнять, выкурить трубку дружеского молчанья у Вас, под Москвой, деловито заговорить в Мусагете и потом перекинуться на прощанье… словами без слов.
Мыслей без речи и чувств без названия
Радостно мощный прибой[2513].
Обнимаю Вас, близкий друг. До скорого свиданья.
От Аси и меня всем Вашим привет.
222. Белый – Метнеру
Как здесь хорошо! Как отдыхает душа! Как люблю мою Асю! Как мирно… И зори… И в зорях «старая Москва», которой в Москве теперь нет.
Приезжайте, родной!..
Хотите встретиться с Блоком? Мы замышляем похитить Блока из Шахматова[2514]. Вот было бы хорошо, пожить вместе в Боголюбах; кстати: многое о Мусагете можно бы поговорить, хотя бы о дневнике поэтов[2515]; милый, давно, очень, очень давно не встречали мы вместе зорь. Пора – не из зорь ли возник Мусагет. Здесь зори, дикость, лес, тишина…
Наташа просит передать, что зовет Вас. Ася – тоже…
Милый, Вы и Наташа[2516], только Вы двое улыбнулись мне в Москве. И я понял, что мы трое о чем-то.
После нашего разговора мне неясно наметился «Мусагет» (прошлый, настоящий и будущий) в новом, мягком, симфоническом блеске…
Вдали от Москвы переживаю зорю…
Ася: люблю ее с каждым днем нежнее и больше; громаднее, все громаднее отсюда развертывается для меня моя жизнь.
Как страдал я две недели в Москве, понял только тогда, когда сон Москвы остался за плечами; мне казалось, сброшена ноша, и я опять, как и встарь, ухожу в огневеющий бархат эфира[2517].
Вчера мы весь вечер читали Блока; утром с Асей читали «2-ю Симфонию». Сегодня такой благой, лучезарный закат, и что-то милое, невозможное[2518] подкрадывается к сердцу.
И хочется справить надежду, вместе помолчать на зоре – чтобы были: Наташа, Ася, Вы, Блок и я…
Все возвращается… Опять возвращается…[2519]
Живите надеждой, милый, мой милый друг.
<Приписка А. А. Тургеневой:>
Буду Вам рада. Ася.
223. Белый – Метнеру
не удивитесь моему письму; да впрочем, я думаю, что Вы удивились бы обратному: удивились бы, если бы я Вам не написал этого письма. Я часто, в сношении с людьми, перехожу от тона важного, соответствующего тому, что переживаю, к тону уступчивому или болтливому, когда вследствие тех или иных обстоятельств время и место не позволяет развернуть в ширину и глубину фронт разговора. Часто, распираемый изнутри проектами, предложениями, снедаемый заботами, я, не встречая всех условий для нужного мне разговора, давлюсь: слова застревают в горле, и то, чем волнуюсь, таю в себе. Таковы отчасти были условия нашей последней встречи[2520]: десять дней (из них обмен внешними впечатлениями, дела с мамой, просто встречи и далее: всего два дня, проведенных с Вами) – десять дней, перегруженных впечатлениями, не могли создать во мне условий, в которых я мог бы высказаться начистоту. Я только дал Вам понять, что тревожусь о Мусагете; а что эта тревога есть, быть может, главная моя тревога – это уже предоставляю Вам понять. Если бы Вы пошли мне навстречу далее, Вы помогли бы мне освободиться от усталости, перекрестных разговоров, поставив разговор о Мусагете ребром, но Вы уклонились (может быть, имели основание) – все это в связи с кратковременным пребыванием захлопнуло меня. Раз два человека, близко стоящие к Мусагету, знают, сколь далеко не все ладно там, то чувство долга перед делом, им близким, обязывает их ближе коснуться; но раз они не касаются – это показывает либо то, что разговор существенно важный откладывается до более благоприятного времени, либо есть у кого-либо из них некоторая скрытность друг по отношению другу, заставляющая их выжидать, кто первый коснется больного места.
В первом случае более благоприятное время, если Вы не приедете в Боголюбы, может отодвинуться до ноября, и осень (время благоприятное для начала деятельности; как было в прошлом и позапрошлом году) <может> опять отодвинуться, что при невечности Мусагета почти ужасно; но, не имея от Вас никаких известий, я не знаю, свидимся ли мы; а если нет, то мне при моей резкой критике некоторых черт нынешнего Мусагета будет трудно иметь с ним реальное касание, которое, конечно, возможно лишь через Редактора; а не высказав Редактору того, что лежит у меня на душе, я теряю всякую почву под ногами без Редактора, в случае своего касания Мусагета. Вот я и решил Вас уведомить. Пусть это письмо будет для Вас лишь знаком того, что положение мое в Мусагете мне неясно без Вас, что Мусагетом нынешним я не доволен, и вот все это заставляет меня затронуть основные начала Мусагетской деятельности.
Я давно молчу; я молчу только оттого, что все ждал инициативы Редактора, в виде ли с его стороны мне предложенных вопросов, в виде ли изложения своего взгляда на настоящее положение вещей. Но Редактор молчит, точно замалчивает нечто; от этого молчания во мне растет беспокойство; растут даже химеры, могущие встать между нами на почве всеобщей невыясненности.
И я решаюсь заговорить о том, о чем совесть моя шепчет вот уже несколько месяцев: «Пора, крайняя пора…»
Начну с шутки.
Кто мы Мусагета? Вы – Вы, я, Эллис – Вы, Кожебаткин – Вы, Гессен, Яковенко – Вы, Петровский, Киселев – или переложение и сочетание этих лиц – или упомянутые + Блок, Иванов – или глЫба из «n» лиц, коллективно воплощенная в окурках Конторы – мне не ясно (ведь я же 7 месяцев отсутствую и не ясно вижу современное положение дел). Я даже не знаю, ассимилируем ли мой дух с виденной мною глЫбой Конторы, где никому нет дела до идейной борьбы, литературы, слова, но где бессловесно мистическое перемешивается с окурочным «головка виснет»[2521].
Все это вместе взятое заговорило со мной, как мы Мусагета. Этому мы я почувствовал себя непричастным – более того, чуждым, даже ненужным.
И я себе сказал: до разговора начистоту с Эм<илием> Карл<овичем>, или с им cозванным trio, или редакционным советомя, как пять месяцев без своей воли выкинутый (я не знал, что о Мусагете пять месяцев не буду информирован), из состава мы выключен. Случайно или не случайно с Редактором мы недообъяснились, мы в общем мне ответило: «Нельзя понимать, в чем суть, не присутствуя, не зная, что происходит (как будто я, писавший чуть не сотни писем с просьбой «сообщить», тут виноват), не у дел». Таким смыслом на меня глянуло мы Мусагета; ни редакционного собрания, ни разговора en trois, ни даже разговора с Вами решительного не произошло.
Итог был тот, что я себе сказал: «Мне деликатно дали понять, что я не Мусагет».
Таким образом, до разговора с Вами, я не у дел; и если до ноября не произойдет решительного обмена мнений, то… – мне в Мусагете нечего делать. Может быть, я не нужен мусагетскому Мы, состоящему из друзей (да), но не литераторов. Б. Н. Бугаев – одно; Андрей Белый – другое. Белый чужд мусагетцам: вот что Белый с болью вынес.
Я все ждал Вашего письма: Вы не пишете: мое впечатление от этого растет до… химеры. Я решаюсь говорить.
Кто мы Мусагета? Было сначала определенно: Вы, Эллис, я… De facto же вышло: Вы, Кожебаткин + «n» – ое количество: мы – стало мыы, мыыы.
И вот весной в Конторе я увидел лишь ыыы, не зная м – ыыы оно, или уже для меня в–ыыы.
И это не по моей вине. Я ехал с бездной волнений, с сознанием, что Мусагет – родной, а вышло…?
Я боюсь буквы Ы. Все дурные слова пишутся с этой буквы: р-Ыба (нечто литературно бескровное – Петровский), м-Ыло (мажущаяся лепешка из всех случайных прихожих), п-Ыль (нечто вылетающее из диванов необитаемых помещений), дЫм (окурков), т-Ыква (нечто очень собой довольное), т-Ыл (нечто противоположное боевым позициям авангарда).
Верьте: пишу не о деятельности Мусагета (хорошие книги не имеют буквы ы), но о группе посещающих Контору людей, о духе, вносимом ими и долженствующем определять линию. Линию не вижу; она вне Мусагета, с Вами (у Вас на квартире), со мной (в Боголюбах) и т. д. Но давно уже наша линия перешла у нас в молчание у себя дома; мы даже друг с другом не говорим о линии, закрываясь недосугом, текущими делами Конторы.
Кампанию делает дух войска[2522].
Дух мусагетского войска (работников) ужасен, цинично-вял, литературной деятельности чужд и самодоволен.
И это уже сказывается на подборе книг.
Блок мне пишет: «К чему альманах? Боже, как несовременно…»[2523] И я, столько раз слышавший дух времени, шум времени, незаслуженно обижен (ибо в психологии Блока я автор инициативы с Альманахом).
Между тем еще осенью прошлого года я то же самое говорил Брюсову, но Кожебаткин сказал мне, что Вы уже утвердили Альманах и это дело решенное (я не стал спорить: сказал себе: Секретарь Кожебаткин знает лучше опытного литератора Белого о намерениях редактора и друга Белого – и немного даже огорчился), уступил: Эллис, Соловьев сказали: «Альманах нужен». Вы приехали, и тут я увидел степень Вашего равнодушия к Альманаху, идея которого мне одинаково чужда.
Альманах воплощение ни Ваше, ни мое, а воплощение неопределенного (м) (в)–ыыы, которое все растет, все растет в Мусагете, так что он становится более чужд Эллису, Белому, да и Вам.
Я этого не хочу. Эллис – не хочет. Вы – не хотите. Не мы делаем Мусагет, а ыыы делается…
И кто вина тем причинам, которые развиваются независимо от Вас, меня, Эллиса в Мусагете?
Немного – Вы.
Что вызвало у меня серию мыслей о Мусагете? Ряд, по-видимому, друг с другом несовпадающих мелочей. Мусагетское трио[2524] перестало собираться; Вы говорили о технике с Кожебаткиным, а проекты, роившиеся у меня, Вас, Эллиса – роились в наших одиночных комнатах; разговоры же наши были скорей частного, а не мусагетски-идейного характера; а глыба, с дующимся ыыы конторы, уже пухла; и на почве неустойчивости трио, происшедшей от замкнутости, и отчасти Вашего («мне надо домой», – это на идейную сторону-то времени нет?) убегания (непроизвольного) от общения с редакционным трио на идейности коллективного мы стало паразитировать безыдейно самодовольное ыы (дыма окурков); и росло Столыпинство. Цилиндра[2525].
Далее: осенью, когда мы собирались с проектами, планами – Вас не было; и не имея власти действовать, мы говорили, Вас ждали, строили планы: Вы приехали с предвзятой мыслью о какой-то «португальской революции»[2526] (которой по существу быть не могло – Вы же это сами знали); я – Редактор, сказали Вы совершенно не нужную истину, ибо таковым мы, члены трио, Вас считали (о мнениях гл–ыыы– бы ни Вам, ни нам дела нет). Ваше подчеркивание слов: «Португальская революция» – мне было несколько неуместным, как сотоварищу трио; Андрею Белому никто этого никогда в вину не ставил. И в «Весах», когда мы были не трое, а шесть, когда отсутствовали четверо, естественно в журнале деятельней были остающиеся двое; и возвращавшийся Брюсов Андрею Белому не говорил: «Вы без меня меня свергли». Мы без Вас в начале сезона сочиняли проекты, торопя Вас вернуться, чтобы их рассмотреть. Вы же заговорили о превышении власти. Дорогой, Андрей Белый, считающий себя лидером символизма, не ожидал, что одни его планы на будущее уже у друга-редактора возбудят недовольство в превышении власти. Мы были не капралы и офицер между собой, в трио, а сотоварищи. Вашу фразу «Вашу деятельность, как писателя русского, не сливайте с деятельностьюМусагета» я понял: не слишком уже вмешивайтесь в Мусагет. Но А. Белый по самому своему темпераменту и по своему боевому прошлому, после руководства «Весами» последнего года сущ<ествования> «Весов» (органом, пока что вписавшим бóльшую страницу в историю литературы, нежели Мусагет) – А. Белый, с которым считались и Мережковский, и Брюсов в «Весах», которого во всем слушал в последние два года «Весов» Поляков, не может быть пешкой в ыыы Мусагета. Он или должен сознавать и создавать свою линию в нем, или глядеть вовсе со стороны.
Тогдашний Ваш разговор со мной, упоминание о бестактности Петровского (мне не следовало бы передавать слова Петровского, ибо я в них неповинен), «португальская вашему воображению представившаяся революция», слова о моей неслиянности, как писателя, с Мусагетом, предстали мне в следующем свете: «Сверчок – знай свой шесток».
Я не сверчок, а до этого разговора единственное литературное имя, имеющее прошлый опыт: я – Андрей Белый. Всякому, кого бы я меньше любил, я сказал бы это: но Вам я этого не сказал. Но я сказал себе: «Метнер теперь или сам должен быть диктатором Мусагета, или немедленно ряд заседаний трио должен решить проекты и освободить потенциально накопленную энергию Эллиса, Белого, Метнера». Но Метнер не созвал трио. С этой минуты морально я был уже выбит из своего положения в Мусагете.
Потенциальная энергия невыспрошенных сочленов, как скопленное электричество, не разрешившись молнией общего дела, стала излучаться через остриё – у Эллиса в штейнеровских кружках[2527], у Белого в серии бессонных ночей, невыска<зан>ных дум о Мусагете. В это время нерв<н>ый Эллис писал ультиматумы, а нервному Белому была отравлена поездка за границу.
Возвращаясь, Белый решил твердо поговорить: «Ну и что же дальше?»
Но какая-то рука отвела разговор (т. е. некоторое невнимание у Вас к моему волнению о Мусагете, о неопределенности моего в нем положения). А ыыы Конторы сказало: «Нет времени думать о литературе; головка виснет».
И м–ыыы Конторы стало для Белого в–ыым…
Теперь, спрашиваю: кто «мы» Мусагета. Если мы – Вы, то действуйте, как самодержец; я, не сливая себя с Мусагетом, имея право его критиковать в частностях и говорить «я – не Мусагет», буду по мере сил, где придется, воплощать свою деятельность, как русского литератора; тогда мой совет Вам: «Разгоните, рассейте ыыы Мусагета, сделайте coup d’état[2528], дабы самому воплотиться в Мусагет. Времена слишком важные, чтобы сонно шутить с счастливой возможностью посредством литературы вести свою линию. Если же Мусагет есть коллективная линия группы, скажите, кто эта группа, видите ли Вы в ней меня: или Вы скажете: «Я Вас не вижу». Тогда я уйду из Мусагета, оставаясь и Вашим другом, и другом издательства. Если Вы видите меня в нашей линии, то я уже Вас спрошу: «Как можете Вы меня видеть, когда Вы даже не подозреваете о том, что я намерен активно внести в Мусагет. Давно, давно Вы уже не видите меня, дорогой друг, не знаете, или не хотите знать. Но я, зная, чтó во мне, не могу уже терпеть свое положение: ни член Редакции, ни не член».
А Вы этого как будто не подозреваете.
О своих дальнейших мыслях, что я вижу в Мусагете, чего хочу, как литератор, не стану писать, пока Вы не ответите мне, кто «мы» Мусагета – но ответите, положа руку на сердце. Ради Бога не сердитесь, но поймите, что пишу не ультиматум, а лишь объективное изложение того, что чувствую. Крепко жму Вашу руку.
Любящий Б. Бугаев.
P. S. У меня теперь важная переписка с Блоком[2529], могущая вылиться в деловую о том, как нам, русским символистам, не имеющим нигде своей линии – быть: я должен знать, имеет ли Мусагет отношение к русской истории, к истории русского символизма и т. д.
Представьте себе, в теперешнем хаосе я не знаю этого. Я, например, лично любя Мережковских, рву с ними как представитель нашей группы. Нашему я подчиняю свое, беловское. Но окуркам Конторы не подчинится Белый. Мне нужна определенность, знание того, кто мы, ибо я для мы уже жертвовал связью и дружбой с лицами, чуждыми мы. «Мы» должен я осознавать ценным, или быть одним и свободным.
От Аси привет.
P. S. Итак: или мое письмо есть начало сериозной переписки, или переписка отложится до свидания в Боголюбах, или наоборот, все будет ясно после Вашего ответного письма; до ноября я ждать не буду.
P. P. S. Вы поймите, положение мое, как «Мусагета», с невозможностью проводить в «Мусагете» хотя бы часть своего. До «Мусагета» мои статьи, лекции были сигналами, лозунгами для группы моих. Теперь является Мусагет: к нему притекают и мои, мое, раз я один из трех, а мне говорят в сущности: «Не вводите своего в Мусагет». Но это равнозначно: «Не читайте лекции, не говорите своего, беловского, ибо Вы один из… Да, да, да, дорогой, это так. Раз деятельность Андрея Белого чужда Мусагету, то Белый в Мусагете, и вне Мусагета перестает быть Белым. А так как Белый не перестает быть Белым, то выход ясный: Белый не желателен, как и Эллис не желателен. Тогда остается Метнер, пусть он один за себя и действует; а то со стороны многие считают Мусагет в значительной степени органом Белого, и это вовсе не потому, что Белый это думает, а потому что еще до Мусагета многие смотрели на передовицы Белого в «Весах», как на курс Белого, и продолжают то же видеть в Мусагете. И осаживанье Белого в «Мусагете» есть в сущности полемика с деятельностью Белого вне Мусагета. Или дайте отставку Белому, как в сущности Вы дали отставку Эллису, или боритесь с Белым в Мусагете не критикой, не затыканием горла, а противопоставлением в работе беловскому да метнеровского да.
«Да» Метнера, не проявившись в Мусагете, уже разбило критикой многие задания Белого.
Дорогой, знайте – Б. Н. Бугаев одно, а Белый – другое; Белый это знает, и в то время, как Б. Н. Бугаев безнадежно-умирающе говорит: «Да, да, да» – А. Белый в нем говорит: «Внимание – мы от лица русского символизма заявляем…». И вот наконец Белый Вас спрашивает: Кто мы«М<усаге>та»?
224. Метнер – Белому
Дорогой Борис Николаевич. Если я не тотчас же ответил на Ваше первое волынское письмо[2531], напомнившее с такою сладостною болью минувшие дни второй симфонии и обещавшее их возвращение, то исключительно вследствие крайне диссонирующего с настроением этого письма самочувствия моего, день ото дня становящегося все хуже. Знающий меня друг так и только так должен был истолковать мое молчание. Если бы Вы спросили Наташу[2532], почему я не отвечаю, она, которой я не написал еще ни единого письма отсюда, наверно ответила бы Вам: вероятно, ему нехорошо. – До меня давно уже доходили слухи (да Вы и сами признавались мне в этом), что Вы думаете, будто я охладел к Вам, будто я избегаю с Вами говорить с прежнею откровенностью и т. п.: все это – химеры, которым Вы не раз уже давали расти и воплощаться и под влиянием которых Вы предавали нашу дружбу и впутывали в наши отношения посторонних и сомнительных приятелей вроде Соколова-Кречетова и т. п. – Никогда я не искал ничьей дружбы и любви, никогда не пытался подогревать моих отношений и никогда не стремился к разрыву. Все мои отношения вырастали как цветы и так же естественно отцветали, если это было надо; срывать я никогда не позволял себе, вот почему как в дружбе, так и в любви отношения продолжались нередко односторонне, т. е. с моей стороны, с другой же совершался срыв… – Сколько бы раз я ни переоценивал человека, раз вошедшего в мое сердце, какие бы недостатки внезапно ни открывались для меня в нем, сознательно отвернуться от него я не в состоянии, хитрить и дипломатично уклоняться от принципиальных разговоров – также нет; самое большее, что может произойти, это постепенное и медленное отцветание отношения. Такового я в себе не наблюдал, что касается моей дружбы с Вами. Нет во мне никаких колебаний относительно и Вашего таланта. Конечно, по мере нашего общения мне стали яснее иные, опасные, и отрицательные, черты Вашего характера, но кто же без грехов, и, повторяю, все это не может поколебать моей любви к Вам и моего восхищения перед Вашими исключительными дарованиями. По поводу некоторых черт мне приходилось с ближайшими Вашими и моими друзьями говорить и сетовать, но то же самое, вероятно, делали и Вы, говоря с теми же лицами обо мне. Разумеется, я не могу и не стану сообщать Вам результаты моего анализа Вашей личности, ибо это не имеет практического значения и всегда походит на укоризну. Но одно должен сказать, что и самый факт Вашего второго волынского письма и сопоставление содержания последнего с таковым первого письма, все это озадачило меня и вынудило углубить анализ Вашего внутреннего и внешнего habitus’а[2533]. Ваше поведение в отношении ко мне крайне чуждо, непонятно, неприемлемо для меня; такие зигзаги совершенно не отвечают моей природе и заставляют меня быть настороже гораздо в большей степени, нежели после конфликта 1907 года[2534]. Кроме того, из письма Вашего я вижу, что художнический психогнозис одно (и им Вы обладаете в высокой степени), а просто человеческий психогнозис – совсем другое, и тут Вы просто беспомощный ребенок. Ну как же можно было написать мне и обо мне такое письмо?! Ведь если оно попадется когда-нибудь лет через 50 историку литературы и явится для него источником суждения о личности редактора Мусагета, какой уничтожающий приговор вынужден он будет вынести обо мне. Малоизвестный музыкальный критик, заигрывающий с философией и символическим движением литературы, основывает на неизвестные средства издательство с очевидной целью сыграть роль непризванного вождя и руководителя какого-то смутного нового направления, опираясь на группу талантливых, но не пристроившихся литераторов и в особенности на тогда восходившую звезду Андрея Белого; из приятеля отдельных членов этой группы г. Метнер, увлекаемый столь же властолюбием, сколько и честолюбием, превращается очень скоро в мелкого деспота, но деспота ленивого и недостаточно умелого, который ограничивается подавлением инициативы других, не обнаруживая своей собственной; как всегда бывает с такими юпитерами, все равно, в канцелярии или в редакции, Метнер попадает в лапы ловкого секретаря, который и ворочает всем делом вплоть до того, что издает даже книги, не одобренные не только членами фиктивного редакционного комитета, но и самим редактором.
27/VI. В Вашем письме нет ни единого слова правды и все сплошная истерика, явление которой принадлежит к разряду тех, чтó мне наиболее чужды в психологии русского человека, отчего я и терпеть не могу Достоевского. Я не только берусь это лично доказать Вам до конца, а здесь в письме в общих чертах, но и готов был бы документально (письмами моими и Вашими) и свидетельскими показаниями демонстрировать несостоятельность взводимых Вами на меня обвинений и факт искажения Вами картины общего хода мусагетских дел перед лицом кого-либо, избранного нами в третейские судьи.
–
В противоположность журналу книгоиздательство обнаруживает свою идею чрезвычайно медленно, почему об этой идее судить можно часто лишь после прекращения издательства. Мусагет, устраивая в стенах редакции и у дружественного Крахта лекции и собеседования, заключая союз с Логосом[2535], выделяя издания Орфей (вспомните борьбу по этому поводу с Вячеславом и Ваше колебание между моим и его планом[2536]), вступая в блок с Блоком, отмежевываясь от Мережковских, не делая их в то же время своими врагами (издание стихов Гиппиус)[2537], аннексируя творчество Вячеслава, устраняя в то же время деспотическое влияние его на общий характер издательства, объединяя лиц, связанных в ином высшем плане, подводя итоги символистической идеологии минувшего периода (Символизм, Арабески, Русские символисты[2538]); намечая в публичных заседаниях Рел<игиозно>-фил<ософского> общ<ества>, филос<офского> кружка, лит<ературно>-худ<ожественного> кружка, общ<ества> эстетики[2539] позиции философскую, художественную, литературную главных своих членов, делая все это, Мусагет показал, что он не только книгоиздательство, но и общественная единица, хотя и очень небольшая. Таков официальный мог бы быть отчет о деятельности Мусагета. Что он отвечает в весьма большой мере истинному положению дела, об этом свидетельствует несомненный моральный авторитет, которым Мусагет пользуется почти у всех литературных групп и толков, не исключая и части журналистов. Об этом авторитете не раз сами Вы мне говорили.
–
Что касается уже изданных книг, то совокупность их, конечно, слишком недостаточна по количеству и слишком пестра по составу, чтобы можно было увидеть очертания идеи Мусагета, но судить о последней по изданным книгам то же самое, что о Парфеноне по ступенькам лестницы или двум-трем колоннам. Если какие из изданных книг нуждаются в апологии, то Вы сами знаете, в чем их оправдание и в чем обвинение, в чем они заслуживают снисхождение. Одни книги нуждаются в адвокате со стороны содержания, другие со стороны внешней формы (т. е. не той, чтó тесно связана с содержанием). К последним принадлежат Ваши книги, в особенности Символизм. Повторяю, я имею в виду не те мелкие промахи, понятные в таком труде и вылавливаемые злостною акрибией Ваших завистников. Весь материал Символизма и отчасти Арабесок сплошь ценен, но книги вышли нескладными оттого, что Вы втиснули весь материал только в две книги вместо, м<ожет> б<ыть>, четырех, оттого что Вы увлеклись комментариями[2540], оттого что Вы допустили начать набор до того, как статьи (т. е. основа книги) были приведены в окончательную форму и т. д. Вы все это знаете лучше меня. Ваши книги, даже если все будут проданы до последнего экземпляра, не вернут расходов. Не говоря уже о том, что громоздкая внешняя форма их и высокая цена не способствуют распространению Ваших идей в более широких кругах. Как я мог думать, что Вы, чуть ли не десять лет пишущий, не сумеете распределить своего богатства по отдельным книгам таким образом, чтобы они стали с большею легкостью достоянием массы читателей? И в каком деспотизме вправе были бы Вы и друзья наши упрекать меня, если бы я вторгся в Вашу лабораторию и сам стал распределять Ваши работы по группам? Из книг, требующих оправдания по содержанию, я знаю только одну, это – Бодлэра[2541]; но это голос Эллиса, одного из ближайших Мусагету лиц, одного из сооснователей его. Напрасно была издана Гиппиус, это был медовый пирожок в пасть дракона; но кто настаивал на издании Гиппиус, книги, проданной в наименьшем количестве экземпляров и даже по содержанию мало отвечающей настроениям мусагетской группы, как не Вы сами, Борис Николаевич, и если бы я следовал дальше тем обещаниям, которые Вы только по слабости воли раздавали направо и налево, то мы издали бы наверно сборник стихов Юрия Верховского[2542], затем Валериана Бородаевского[2543], потом, м<ожет> б<ыть>, статьи Максимилиана Волошина и т. д. ad infinitum[2544]. Некоторого оправдания нуждается Логос благодаря иным своим статьям. Но, во-первых, Логос международен и в отношении к Мусагету конституционен. Во-вторых, Вы все время были ярым сторонником Логоса. В-третьих, Мусагетирование Логоса не может состояться так быстро. В-четвертых и в связи с последним, не забывайте, что одним из главных мотивов союза с Логосом явилось желание мое, чтобы Вы, Вячеслав, Эллис и, м<ожет> б<ыть>, проснувшийся Петровский упражняли свою философичность. Не моя вина, что Вы вместо мировоззрительной статьи по философии отписались «под Фосслера» Потебней[2545] и замолчали, что и для немецкого Логоса Вы не готовите статьи (а я как раз мечтал увидеть Ваше произведение в немецком филос<офском> журнале, и какое важное событие являла бы собою эта статья); не моя вина, что Вячеслав, пишущий по-немецки, как по-русски, не дал до сих пор статьи и в немецкий Логос, и для русского дал популярную лекцию о Толстом[2546]; не моя вина, что Эллис не хочет (ибо, конечно, может) писать о «своем», но строже и без истерических выкриков; что он, словно издеваясь над Логосом, дал редакторам две такие нелепые рецензии, что привел их в смущение; не моя вина, что не пробудился к активности Петровский, работа которого, конечно, пришлась бы к Логосу, ибо по духу своему он все-таки кантианец. И тем не менее Мусагетирование Логоса медленно, но подвигается, и уверяю Вас, что совсем иную еще картину являл бы собою этот ежегодник, если бы он попал в лапы к Лурье. Уже одно то, что мы, приняв Логос, хотя и с большими издержками, но исполнили катоновское Delenda est Carthago[2547] и ти́товское delenda sunt Hierоsоlyma[2548], ибо главное не надо допускать юдаистической штаб-квартиры. Степпун – «слаби», как говорит Эллис; Гессен – сын крещеных евреев; Яковенко – слишком абстрактен и не вполне еще свободен от когенианства[2549], и вот старший и хитрый Лурье постепенно юдаизировал бы Логос до последней буквы. Наконец, как, к великому изумлению моему, видно из Вашего письма, в оправдании нуждается Антология. Вы, как Вы выражаетесь, конечно не «автор инициативы с Альманахом», но… Вы забываете, во-первых, что на самых первоначальных собраниях Мусагета, т. е. осенью 1909 г., мы решили не издавать книг стихов отдельных авторов, кроме Вас, Эллиса, Соловьева (Блок тогда еще не имелся в виду), а чтобы не быть по кружковски-партийным, было постановлено на второй год деятельности (т. е. в 1911 г.) издать Антологию или Альманах, где собрать стихотворения всех поэтов, даже далеко стоящих от Мусагета[2550]. Это постановление, с которым согласились тогда все присутствующие, и имел в виду Кожебаткин, когда сказал Вам осенью 1910 г., что я утвердил Альманах; у меня есть Ваше письмо от 1 октября 1910 года[2551], в котором Вы поете Кожебаткину хвалу (неумеренную и неосновательную, ибо не за то хвалите его, что в нем действительно ценно) и, между прочим, прыгаете до потолка от восторга, как Кожебаткин перебил у Брюсова, т. е. у Скорпиона, поэтов и чтó за Альманах благодаря этому у нас получится. Не лучше было бы потребовать от Кожебаткина пообождать с приглашением поэтов, написать мне о своих сомнениях в целесообразности теперь именно издавать Альманах, чем («скрыв свое огорчение», как Вы теперь чуть не год спустя признаетесь) пассивно отнестись к оборудованию Альманаха Кожебаткиным, да еще вдобавок захлебываться от восхищения, описывая мне это оборудование; или Вы тогда были неискренни и скрытны (зачем?!), или Вы (чтó мне представляется более вероятным) тогда были вполне за Альманах, а теперь под влиянием Блока и отчасти под впечатлением иных неудачных страниц Антологии говорите, что «идея эта чужда» Вам, забыв прошлое… Мало этого; Вы забыли еще более близкое прошлое; Вы забыли, что, обсуждая и цензуруя материал Альманаха, Вы перед самым своим отъездом говорили благосклонно об Альманахе, обещали для него драму, будто вполне уже готовую в голове[2552] (а это обещание было одним из главных мотивов для меня, более равнодушного к средней лирической поэзии, не отклонять Альманаха); ведь если бы Вы действительно были так против Альманаха, как это Вам теперь представляется, то кто Вам мешал, во-первых, на большинстве предложенных Вам на рассмотрение стихотворений проставить veto; а во-вторых, еще лучше, высказаться, хотя и поздно, по существу со мною; мы могли бы возвратить авторам рукописи и потерять 100 рублей, выданных авансом: вот и все. Но Вы молчали, и я уверен, что молчали bona fide[2553], а вовсе не затаив огорчения. Что касается Блока, то напрасно он не написал мне своего мнения о несвоевременности Альманаха и напрасно Вы скрыли от меня его мнение.
Еще два слова об Антологии. Не считая себя специалистом в критике стихотворной поэзии, я предоставил первое слово Вам, второе Эллису[2554] и последнее себе, причем в своем суждении я нередко уступал даже нехотя «да, принять», «очень хорошо» и другим вотумам Вашим и Эллиса. Я удивляюсь, как Вы могли так деятельно участвовать в издании книги, Вам антипатичной.
–
Что касается того, как образуется линия Мусагета, то само собою разумеется, что не тем путем, что я или Вы берете карандаш и властно проводите ее; эта линия есть диагональ, есть равнодействующая индивидуальных линий главных участников Мусагета; роль же моя как редактора (а не как сотрудника Мусагета) заключается лишь в некотором регулировании этого процесса образования равнодействующей. Если бы я в Мусагете решил проводить только свою линию, только то, что ни на иоту не отступает от этой линии, то я, конечно, издал бы все Ваше (за исключением, м<ожет> б<ыть>, некоторых страниц, а также кое-чего из комментарий к Символизму), заставил бы Эллиса еще и еще раз переработать Русских Символистов; не издал бы Бодлэра; не издал бы Рэйсбрука[2555]; не издал бы Гиппиус; а из стихов Апрель и Stigmata[2556] удалил бы по крайней мере по ⅓. – Альманах же отложил, пока Вы не дали бы драмы. – Кроме того, я наметил бы целый ряд переводов таких книг, от которых стал бы волос дыбом у Эллиса; больше того: при всем преклонении перед Яковом Бёме, я, не будь Петровского, который с такою любовью занят переводом Авроры[2557], призадумался бы издавать его, ибо я далеко не убежден в том, что мистика, которая, являясь диалектикой сердца и образует скорее характер, нежели ум, более необходима в культурном отношении для русского общества, нежели, напр<имер>, гуманисты вроде Гердера, Лихтенберга и старых[2558]. –
М<ожет> б<ыть>, избранные письма Гёте были бы важнее и нужнее России, нежели Бёме. Но я вовсе не хочу, чтобы Мусагет был отражением только того, что вполне консонирует с моим мировоззрением и с моими намерениями. В том, что Вы, Эллис, Петровский, Рачинский, Киселев, Блок, Маргарита Сабашникова в первом ряду; Вячеслав – особо; Логос (как целое) – особо; далее Нилендер, Соловьев, Садовской, Миша Сизов и молодежь во втором ряду; что все это – со мною, в этом я вижу не нечто случайное, а органически сложившееся; это и есть Мусагет; надлежит только, осторожно регулируя, не слишком регламентируя, стараться согласить в различном направлении, но в конце концов к одному и тому же направляющиеся силы. Энергичное и диктаторское вмешательство необходимо и допустимо лишь в случаях, когда кто-нибудь из составляющих моральную персону Мусагета лиц явно нарушает основную его идею (назовем ее для краткости: религия и культура свободных арийцев); или же узурпирует Мусагет для личных оттенков и чересчур индивидуальных моментов своего мировоззрения; так я дал отпор поползновениям Вячеслава (в Вашем присутствии шел один из центральных разговоров на эту тему); так я письмом в редакцию Аполлона в ответ на инспирированную Эллисом статью Макса Волошина раз навсегда негативно определил позицию Мусагета, указав, чем Мусагет никогда сделаться не может и не должен[2559]. – Если бы Мусагет обладал огромным капиталом, он мог бы основать журнал, образовать штат искусных переводчиков и наметить сразу с полсотни ценных иностранных книг, ближе указующих, куда клонится его идея; мог бы даже наметить систематический ряд оригинальных монографий и поручить их составление специалистам и т. п. Но средства Мусагета невелики, и потому я продолжаю настаивать на том, что тесный кружок немногих лиц, связанных более или менее продолжительною дружбою, среди которых родился Мусагет, самым своим составом определяет пока что идею последнего. Да! Мы должны и будем печатать оригинальные и переводные труды именно этих (главным образом) лиц, если только кто-н<ибудь> из них не даст, «эволюционируя», нечто такое, что находится в кричащем несоответствии с всеми чувствуемой идеей. Да! Мы идем от лиц, как живых носителей идеи, а не от отвлеченной идеи; мы идем от лиц, образующих наш мусагетский кружок, и от великих умерших, являющихся как бы патронами членов этого кружка; Гёте, Данте, Ницше, Пушкин, Гоголь, Владимир Соловьев, Фет, Новалис, Бёме, Гераклит, Вагнер, Мейстер Эккарт, Винчи, Бетховен, Бах, Моцарт, Врубель, Кант, Шлегель[2560], Шеллинг; лучи мысли, идущие от этих великих мертвецов, проходят через живых: Андрея Белого, Эллиса, Вячеслава Иванова, Садовского, Нилендера, Вольфинга, Петровского, Блока, Сабашникову, Яковенко, Степпуна и т. д.
–
Обращаюсь к тексту Вашего письма. Я уже выше указал Вам, какое впечатление вынес бы всякий со стороны (напр<имер>, будущий Стороженко, которому попалось бы в руки Ваше письмо) как обо мне, так и о Мусагете. Теперь остановлюсь на деталях. 1) Откуда Вы взяли, что я уклонялся от принципиального разговора с Вами в Ваше последнее пребывание в Москве? Правда, мы не имели возможности (не по моей вине: Вы как всегда не сумели распределить время и тратили его на всякие пустяки) – говорить много и долго; но не Вы ли после разговора со мною выразили Наташе свое удовольствие по поводу того, что «лишь побеседовав с Эм<илием> Карл<овичем>, я вполне и сразу ориентировался и успокоился». За точность выражений не ручаюсь, но смысл наверное был передан Наташей верно и верно же схвачен мною. –
2) Вы указываете на то, что «как в прошлом, так и в позапрошлом году» пропала «осень», т. е. – «время благоприятное для начала деятельности». Другими словами, я виноват в чем-то, в каком-то упущении, ибо меня не было в 1909 году до 1 октября, а в 1910 г. до 1 ноября (или последних чисел октября, точно не помню). Что же пропало? Возьмем осень 1909 года. Когда я приехал, то состоялось несколько редакционных собраний, вполне выяснивших наши планы (отклонение журнала[2561], соединение с Логосом, серия книг, издание которых желательно, принципиальное решение издать Альманах и сборники статей, с которыми согласились, однако, не торопиться, пока отдельные авторы не споются друг с другом[2562]); но разве мой приезд 1 октября вместо (допустим) 1 сентября (а последнее было прямо невозможно!) является причиной того, что рукописи Символизма и Русских Символистов оказались только наполовину готовыми, что Рейсбрук, о котором Вы писали мне, точно он послезавтра мог быть отдан в типографию, должен был пройти кропотливейшую правку, что остальные рукописи оказались пуфом??!!!! У меня есть письма того времени – от Вас и от Эллиса, восторженные и милые, переполненные разными великими, но неосуществимыми планами и с постоянным припевом: приезжайте скорее; все готово; у нас 10 рукописей, которые на днях могут быть отданы в типографию; Кожебаткин подбирает уже шрифт; и надо обсудить, чтó писать и готовить дальше. И вот я с трудом вырвался и приехал 1-го октября. Застал только хаос. Окатил всех холодной водой. И было приступлено к будничной работе… Теперь я глубоко жалею, что приехал тогда 1 октября. Не поздно, а слишком рано я приехал тогда. Раньше января мне и не надо было бы приезжать (я избег бы тогда очень многих осложнений в своей личной жизни, о чем, конечно, я не могу здесь распространяться); получив от Вас смету по журналу и убедившись, что издавать журнал нельзя, я должен был бы заявить об этом и затем попросить, чтобы меня уведомили, когда Символизм и Рус<ские> Символисты, вполне готовые, могут быть сданы в печать, а рукопись Рейсбрука вытребовать к себе в Веймар на просмотр. Тогда оказалось бы, что январь 1910 г. – самое раннее, когда мне стоило приехать, чтобы открыть Мусагет. Но я поверил фантастическим заявлениям друзей и поскакал в Москву, куда, впрочем, Вы призывали меня поскорее не только по делу Мусагета, но и по делу: [2563]. – Теперь: осень 1910 года. Я возвратился к 1 ноября. Допустим, что я виновен (хотя и заслуживаю снисхождения, по причинам, о которых не только здесь распространяться неуместно, но о которых я, как и вообще о своей личной интимной жизни, пока не имею права говорить); итак, пусть я виновен, что не явился двумя месяцами раньше в Москву. Что же упущено вследствие этого моего запоздания? Ведь не выход же в свет нескольких книг, чтó зависит от бдительности Кожебаткина и оборудованности типографии. Следовательно, только опять рассмотрение планов и проектов будущих изданий. Скажем, что основное заседание, на котором разработаны вопросы о трех сборниках, о статьях для каталога, о серии брошюр и о книгах о композиторах[2564], что это заседание произошло двумя месяцами позже, нежели следовало. Тогда надо считать, что сегодня не 28 июня, а 28 апреля; отлично; было решено, что сборник о русских поэтах выйдет в конце апреля (т. е. минус два месяца = в конце февраля); но никто не подал к сроку ни единой рукописи, и, даже допуская мою редакторскую погрешность, надо признать, что мое двухмесячное опоздание едва ли повинно в двухмесячном уже, а очевидно по меньшей мере полугодовом опоздании авторов русского сборника. О статьях иностранного сборника и сборника о культуре, должно быть, даже и забыли думу думати. Были доложены на этом заседании мнения о статьях для каталога («проекты проспекта» и «проспекты проекта», как Вы их шутя называли); и Вы и Эллис согласились с мнениями (правда, чрезмерно резкими) Петровского и Рачинского, что Ваши передовицы не годятся для публики, что их надо переделать и что лучше их пустить в следующем издании каталога (или по другому названию Книжных листков Мусагета)[2565], а в первом издании поместить мою статью[2566], развив некоторые ее части, статью Гессена о Логосе и статью Вячеслава об Орфее. Я принялся, несмотря на заботу о своей книге и на полное неумение мое думать одновременно о двух темах, за разработку своей программной статьи; окончив ее, я написал письмо Вячеславу и препроводил ему статью мою и статью Гессена о Логосе, с просьбой, приняв их во внимание, написать нечто консонирующее об Орфее[2567]. Несмотря на многократные напоминания, Вячеслав до сих пор не прислал ничего. Прошло с тех пор полгода. Неужели и в этом виновато мое несчастное появление в Москве к ноябрю вместо сентября???! Литератор калибра Вячеслава не в состоянии написать нескольких страниц о близком ему предмете для дружественного издательства. А я со своим дилетантизмом и педантизмом, своим трудным и нудным пером нацарапал, повинуясь долгу, статью в полной уверенности, что она окажется самой плохой, а она оказалась единственной. Вы знаете, как мне трудно писать; вытребуйте у Кожебаткина копию моей статьи, и Вы увидите, что, несмотря на небольшие размеры, она потребовала от меня большой работы (вдобавок прервав мою главную работу[2568]), ибо написана осторожно, точно, спокойно, ясно – т. е. не от руки, а после долгого обдумывания и набрасывания. – Я сделал свое дело. Нельзя же было выпускать Книжные Листки с одной моей статьей; еще менее допустимо дать статью о Мусагете и о Логосе и не дать статьи об Орфее. Итак, пришлось, ожидая со дня на день, отложить «проспекты проектов» на неопределенное время. Идее издавать брошюры все так обрадовались на этом заседании, что поднялся даже гул; мое издательское сердце и окнуло: я испугался моря брошюр, ибо видел, как загорелись глаза у Эллиса, как хлопал в ладоши Белый, как закачался Киселев, как улыбнулся Петровский, как призадумался над своей брошюрой Рачинский и т. д. Для начала я выбрал брошюру Деуссена («Веданта и Платон в свете Кантова учения»)[2569], брошюру Вернике «Религия Канта» и фон Шольца (Немецкие мистики)[2570]. Все три брошюры поручены для перевода и редакции последнего[2571] Мише Сизову и Петровскому. До сих пор (прошло 4 с лишком месяца) переведена, и то не до конца, первая из названных брошюр; в ней… всего… 26 страниц, правда, большого формата и убористого шрифта. Может быть, и тут виновато мое позднее появление? – Итак, я испугался моря брошюр, а не появилось ни одной; я думал, что и Петровский и Рачинский размахнутся для брошюры, не говоря уже об Эллисе или о Вас. Но все напрасно. С книгами о композиторах мне пришлось возиться страшно много говорить, убеждать, согласовать, просить; наконец, казалось, все улажено; но к сроку не только не поступило ни единой статьи, но оказалось вдобавок, что никто и не приступал к статьям. Я имею в виду не Вас здесь и не Эллиса, а музыкантов. – Итак, я решительно не понимаю, что значит Ваш упрек в запаздывании моем в 1909 и в 1910 году. Объявляю Вам заранее, что и в нынешнем году я (если приеду), то не раньше 1 ноября. –
3) Все Ваше письмо, если оставить в стороне типично бугаевские филологические и математические шуточки, даже как бы вовсе не Вами написано, до такой степени оно мало предметно, отвлеченно-канцелярское! Я просто подчас не понимаю, о чем конкретно Вы изволите говорить?.. Вы всё «ждали инициативы редактора». В чем инициативы? «В виде ли с его стороны мне предложенных вопросов» (о чем??), «в виде ли изложения своего взгляда на настоящее положение вещей» (каких вещей??). Ведь это все прямо, извините, просто болтовня!!! Я слаб только как писатель (непродуктивен, медлителен), но как редактора я себя ни в чем упрекнуть не могу (за исключением тех неважных промахов, которые связаны с моей неопытностью в технике печатного дела); не станете же Вы, Эллис и другие упрекать меня в том, что я более, нежели следовало, доверял литераторской точности в смысле выполнения работ к условленному сроку; конечно, я излечился навсегда от этой доверчивости; понимая вполне как литератор, что иначе и нельзя, что от творческой работы трудно ждать точности срока, я думаю все-таки, что при подобной неопределенности и неведомости того, что ждет завтра, никакая коллективная работа невозможна; Брюсов сто раз прав, когда он сказал мне, что утвердительно ответить на вопрос, когда, и будет ли вообще, напечатан Серебряный Голубь в Русской Мысли[2572], он сможет лишь тогда, если рукопись, чисто написанная и доведенная до конца, будет лежать на его столе. – Вы ставите вопрос об инициативе редактора так, как если бы дело шло об ежедневной политико-общественной газете, а не об издательстве, выпускающем по нескольку кирпичей в год. Моя инициатива проявилась в самом начале в отклонении журнала, в отклонении кожебаткинского эстетства в выборе и в качествах издания книг, в соединении с Логосом, в выделении Орфея, в предложении с своей стороны ряда книг, в полемике с Вами по поводу Ваших чрезмерно широких проектов сборников; вспомните Ваш сборник о культуре, который пришел Вам в голову в то время, когда Вы с Кожебаткиным сидели в «Праге»[2573], и о котором Вы написали мне за границу[2574]. Когда я получил это письмо в Берлине (в октябре прошлого года), я не спал всю ночь, опасаясь, что сделаны уже шаги к осуществлению. Когда же я приехал и говорил с Вами об этом, читая Вам места Вашего письма, Вы смеялись и говорили: Боже, что за карикатура! Неужели я мог это написать и предложить. Между тем Вы не только это написали мне и предложили, но и сделали шаг к осуществлению, попросив Гессена заехать к Мережковскому и предложить ему участие в этом диком сборнике статьею Культура и Религия. Впоследствии, когда я приехал и на основном заседании обсуждался проект сборника о культуре, на мое предложение поручить такие-то темы таким-то лицам и, в частности, Религия и Культура Вячеславу Иванову, с чем все согласились, Вы, согласившись также, не упомянули о сделанном Вами через Гессена шаге, чем поставили меня в крайне неловкое положение перед Вячеславом, который полагал, что это именно я тот наивный человек, который думает, что он и Мережковский могут писать в одном и том же сборнике на одну и ту же тему. Сборник о культуре Вы собирались выпустить (по Вашему тогдашнему письму судя) чуть ли не в два-три месяца; а на заседании Вы согласились со мною (и с другими), что сборник о культуре должен выйти третьим (I – русский; II – иностранный), и притом отнюдь не скоропалительно, а через год и после основательного обсуждения и согласования всех его статей. Вообще всякая торопливость в редакции книгоиздательства совершенно излишня; в Мусагете Вы, Эллис и Кожебаткин склонны к молниеносным решениям по всем направлениям; здесь все спешат, суетятся, говорят с пеной у рта, так, как будто промедление одного дня уже может непоправимо испортить дело; но исполнение решений медлительно и неопределенно до бесконечности; здесь пропадают не дни, а полугодия; необходимо обратно: долго обдумывать решение и быстро приводить его в исполнение. – Присутствие редактора в Москве, конечно, по временам необходимо, но чтобы нельзя было в книгоиздательстве обождать несколько дней, а иногда недель, чтобы нельзя было многое отлично обсудить путем переписки, это – неправда! Инициативу же я проявляю ровно столько, сколько это возможно при медленном ходе книгоиздательской машины и при сохранении того принципа, о котором я говорил выше, именно о проявлении индивидуальных линий главных членов Мусагета. –
4) Все это «Ы», «глыба, воплощенная в окурках Конторы», и тому подобные Вами создаваемые низшие астральные существа, все это – «взшли» и «недотЫкомки»[2575], все это вот что: выискивание блох и вшей; все это пресловутое русское «ковыряние» (термин Мусоргского)[2576]; все это – истерическое всматривание в «пЫль» бесконечно малых величин, от которого изнурился Чехов и которым всех изнурил Достоевский; глубина русского писателя часто заключается не в чем ином, как в ношении в одном глазу микроскопа и в наивном сравнении отсюда по величине предметов, видимых невооруженным глазом и через микроскоп, откуда и утверждение что холерная запятая одного роста со скаковой лошадью. «Головка виснет»; «я выключен из состава Мы»; что все сие значит? Совершенно не понимаю! Как это «Мы», которое «в общем» (?) ответило Вам: «нельзя понимать, в чем суть, не присутствуя, не зная, чтó происходит», ну не кошмары ли все это!? – И, увидев в Мусагете только окурки и контору, не обнаружили ли Вы этим, что Вам теперь уже больше Мусагет не нужен (а не то, что Вы не нужны ему). –
5) Вначале я, видя, что Кожебаткин стремится к более сильному влиянию, что он думает определять линию Мусагета, осаживал его с риском его обидеть и потерять деятельного секретаря и способного купца. Тогда Вы и Эллис, рекомендовавшие его, стали за него заступаться. Я не обращал внимания и успокоился лишь тогда, когда Кожебаткин помирился с нежелательным ему направлением, ограничиваясь мелкими шпильками и интригами[2577]. Теперь, когда я и отец мой, заведующий денежной частью, очень довольны работой Кожебаткина, теперь Вы (и это уже не в первый раз) нападаете на него, несмотря на то, что он оказывает Вам услуги в Ваших личных делах. Если Кожебаткин позволяет себе говорить Вам от лица Мусагета и чуть ли не читать наставления, то Вы в этом сами кругом виноваты; кто Вас просил просиживать с ним ночи в «Праге», пить на ты (ты тоже Ы и какое еще!), поверять ему тайны своей личной жизни, чуть что не вербовать его в Δ[2578]; оттого Кожебаткин и «вырастает» в Ваших глазах «до… химеры». Вы субъективны до… «химеры» и все предметы видите в фальшивом освещении и в неверной перспективе… Больше того: Вы начинаете видеть каких-то невидимых или чересчур случайных лиц, которых Вы, однако, именуете «группой посещающих Контору людей, которые вносят дух, долженствующий определять линию Мусагета».
6) «Мусагет становится все более чужд Эллису, Белому, Метнеру». Мне он не чужд, почему он стал Вам чужд, я могу судить только гадательно, что же касается Эллиса, то в настоящий момент своего пути он почти всецело вне Мусагета, ибо католичен, штейнерьянен, антиэстетичен; человек, который кричит, что надо жечь тех, кто не признает папы и Штейнера и Штейнера папой, который стоит за Фому Аквинского, инквизицию и иезуитов, который всякое искусство, занятое чем-либо иным, кроме прославления стигматизма[2579], называет блудом, который каждым своим теперешним жестом говорит нет свободной арийской культуре, не может, пока снова не переэволюционирует, числиться членом распорядительного Комитета; вот отчего нет больше собраний en trois, на что Вы жалуетесь; ведь с настоящей точки зрения Эллиса не только Антология[2580] и Логос, но все книги (кроме отчасти Ваших, его собственных, и изданий Орфей), изданные до сих пор и готовящиеся, – суть редакционные промахи. Вы бы послушали, как он недавно бранил меня за то, что я выбрасываю деньги на такой мусор, как собрание стихотворений Блока[2581], которого он ругал не помню каким словом, означающим блуд со святыней; а затем взял книгу и прочитывал отдельные строчки, неистово издеваясь. Спрашивается, способен ли такой человек, который одержим чем-то до конца враждебным Мусагету, стоять во главе его, пока с ним не произойдет перемена к прежнему мировоззрению? А между тем Эллис, как раз сделавшись внутренно антимусагетичным, внешне с особенным пафосом всюду объявлял себя редактором. Статья Макса Волошина есть отражение этого поведения Эллиса. Я вынужден был ответить и, кроме того, во избежание толков и недоразумений проставить свое имя как редактора в начале каталога (см., напр<имер>, каталог в конце первого тома Блока[2582]); впоследствии, конечно, можно будет снять мое имя, ибо я сделал это вовсе не с целью рекламы. –
7) Я никогда не рассматривал помещения Редакции, в особенности в деловые часы, когда присутствует Контора, а у Вас в глазах мерещится от «распухшего ЫЫЫ», как место, где можно обсуждать «идейную сторону», оттого и «мне надо домой», когда Эллис начинал вопить «о последнем», мешая Ахрамовичу корректировать и увеличивая тем и без того большое количество опечаток в изданиях Мусагета. Но я никогда не уклонялся от идейных разговоров ни с Вами, ни с кем другим из Мусагета. В чем же все наше общение с Вами, как не в этом? –
8) Относительно Ваших жалоб, что «осенью, когда мы собирались с проектами, планами, Вас не было», я уже выше сказал. Здесь прибавлю только, что не странно ли с Вашей стороны полагать, будто мое пребывание за границей и неприсутствие на некоторых заседаниях в начале сезона ничего не оправдываемо, тогда как Ваше путешествие или то, что Вы, приехав в Москву, не могли остаться несколько дней лишних[2583] для идейных разговоров, это все в порядке вещей. Но во время моего преступного пребывания за границей явилась реальная возможность осуществить Мусагет, а письма мои из заграницы настолько обстоятельны, что из них можно было, в особенности людям, меня знающим, составить точнейшую инструкцию.
9) Неудачный термин «португальская революция», которым я шутя пользовался, принадлежит не мне, а Эллису. Что в начале прошлого сезона благодаря проискам Кожебаткина (кот<орый> следовал принципу divide et impera[2584]) до моего приезда шла перебранка, это, к сожалению, факт, отрицать который Вы не можете; это доказуемо Вашими письмами и письмами Эллиса; Вы всё успели забыть: в это время Вы дружили c Кожебаткиным, и он настраивал Вас против меня, пользуясь моим отсутствием; отголоском этого был разговор Петровского с Анютой[2585] о том, что я должен уступить Вам редакторство, т<ак> к<ак> я не со всеми членами (читай, с Кожебаткиным) гармонирую. (Прошу Вас, конечно, об этом Петровскому не говорить!) Никакой «предвзятой мысли» о «португальской революции» у меня, конечно, не было. Вся эта часть Вашего письма, где Вы обижаетесь на меня по поводу «португальской революции», сплошь неправда, т<ак> к<ак> Вы явно всё забыли, что и как тогда происходило. Фразы «Вашу деятельность как писателя русского не сливайте с деятельностью Мусагета» я никогда и не произносил. Все это место письма прямо возмутительно; я выставлен каким-то мелким тиранном, зажимающим Вам рот, мешающим Вам «сознавать и создавать свою линию в Мусагете». Нет, Борис Николаевич, Вы или больны, или Вы ищете ссоры. Или тут интрига. Кто-н<ибудь> что-н<ибудь> Вам не так передал о том, что я говорил по возвращении из Петербурга[2586], где имел две неприятности с Юрием Верховским и Вячеславом. Я сказал тогда, что неужели Борис Николаевич не мог сначала запросить меня, а потом обещать Верховскому и заказывать через Гессена статью Мережковскому. – Повторяю, что в книгоиздательстве (вот почему неверно сравнение с ежемесячником Весами, которое Вы приводите) не может быть такого спешного вопроса, относительно которого некогда списаться с редактором, хотя бы последний находился в Америке. Вы могли вести свою линию беспрепятственно, но должны были спросить меня относительно фактического осуществления отдельных шагов. Это – не субординация, а товарищеская критика, и я ничего не предпринимал без Вашего совета, за исключением упомянутых выше немецких брошюр, которые не посылать же было в Африку и которые одобрены Петровским и Киселевым. Вы так придираетесь, что, право, я не шутя думаю, не ищете ли Вы повода выйти из Мусагета. Не произошел ли и в Вас какой-н<ибудь> переворот в мировоззрении, вследствие которого Вы чувствуете, что не можете работать со мною. –
29/VI 911.
10) Никогда я не думал, что Андрей Белый упрекнет когда-либо меня в тираннии. Маску самодержца мне необходимо, правда, было надевать подчас, но сами же Вы благословляли меня на это. А теперь сопоставляете с Брюсовым и даже en laid[2587], что после всего известного мне о Брюсове звучит прямо как оскорбление.
11) В том, что я не «созвал трио», Вы увидели себя «морально выбитым из своего положения в Мусагете». Это Вы теперь так говорите: тогда я объяснял Вам (и в этом письме на эту тему достаточно уже сказано), почему временно трио немыслимо. Но это нисколько не мешает дуэту. –
12) Вы доходите в своем обвинении меня в самовластии до того, что эллисовские сумасбродства в штейнерьянском прозелитизме рассматриваете как результат неправильного «разрешения потенциальной энергии» «невыспрошенного» (ты, мол, виноват!!) «сочлена». И такое чудовищное «изложение» (вернее, низложение) фактического состояния мусагетских дел Вы решаетесь еще называть «объективным»!!!!
13) Отвечать еще раз «положа руку на сердце», «кто Мы Мусагета», я не стану, ибо с Вашей стороны это есть ничто иное, как обидное экзаменирование; к тому же в предшествующих частях этого огромного письма дан на означенный вопрос достаточный ответ. Здесь скажу только, что Мусагетом является тот из близких редакции лиц, кто таковым себя чувствует и (NB!) способен по культуре духа своего чувствовать. Задавать вопрос: «кто Мы Мусагета?» может либо человек новый, еще не вошедший в состав, как это было с Вячеславом; либо член Мусагета, далеко отошедший от того, что объединяло его с другими членами; я не знаю, Мусагет ли Вы, раз Вы сами в этом сомневаетесь. Если Вы будете посылать проклятие Европе, не разбирая правых и виноватых, не проводя грани между тем, чтó я называю культурой, и тем, что я называю цивилизацией, не устанавливая различия между творческими эпохами и нокоцентризмом, т. е. утилитаризмом и цивилизаторством как раз ближайшего по времени к нам XIX века, не видя несходства между романизмом и германизмом и сходство между германизмом и славянизмом, одним словом, если Вы, подчиняя весь теперешний свой образ мыслей тем нотам, которые должны прозвучать во втором Голубе, собираетесь и в статьях и в брошюрах и в лекциях громить огульно т<ак> н<азываемую> Западную Европу, то ясно, что временно наши пути разошлись. При учреждении Мусагета мы условились, что не будем ни западниками, ни славянофилами, что, трудясь по мере сил на пользу русской культуры, мы не станем противопоставлять Россию Европе, а рассматривать Россию как часть Европы, что нам дорога должна быть не общая космополитическая западноевропейская псевдокультура, а отдельные культуры наций, и притом мы сошлись и с Вами и с Эллисом (кот<орый> стал переоценивать в то время романское), что в тесном единении русской культуры с германской (в особенности с немецкой) лежит залог дальнейшего процветания первой. Вы знаете, наконец, что единственное условие, поставленное нам издателями, это – братское отношение к немцам и к их культуре, что не должно, конечно, значить: германизация русской культуры, но: тесная связь обеих культур. Я боюсь, судя по тону прямо вызывающему Вашего письма, что и Вы, подобно Эллису, только в ином смысле совершили куда-то «перевал», который болезненно дает Вам ощущать раскол между теперешним образом Ваших мыслей и тем, что в совокупности многократно обсуженных нами тезисов образует неформулированную, но всеми нами чувствуемую программу Мусагета. Дай Бог, чтобы я ошибался.
14) Вы сообщаете мне о важной переписке Вашей с Блоком, которая касается русского символизма, и задаете мне прямо дикий вопрос «имеет ли Мусагет отношение к русской истории, к истории русского символизма и т. д.» Вы меня простите, но это – вопрос черносотенного характера; если я скажу да, то, стало быть, долой гнилой Запад и да здравствует рябая баба!!![2588] – Ибо если исключить здесь черносотенную исключительность, то вопрос… бессмысленный, ибо он ставится Андреем Белым, находящимся (надеюсь!) в полном уме и трезвой памяти, и обращен к Эмилию Метнеру, с которым неоднократно до петухов шли речи о символизме; обращен к Эмилию Метнеру, который, в противоположность модернистам, не переваливает по два раза в год, а медленно расширяется и углубляется в своих воззрениях, основа которых остается неизменной; этот вопрос обращен к редактору издательства, которое выпустило три огромных тома, посвященных так или иначе судьбам символизма вообще и русского в частности[2589].
В заключение скажу следующее: деятельность Мусагета, как и всё, имеет свои недостатки, которые подлежат критике и друзей и врагов. Но не такой, какова Ваша. Вам, знающему закулисную историю первого года Мусагета, стыдно так грубо-извне-формально подходить к вопросу, искажая одни явления и преувеличивая другие, мелочное значение которых очевидно каждому здоровому и беспристрастному взгляду. Говоря о закулисной истории, я, во-первых, имею в виду появление Анны Р<удольфовн>ы[2590], которое эмпирически (и здесь только и речь об этой стороне дела) нанесло огромный ущерб Мусагету, отвлекая силы и внимание его членов от редакционной работы и литературы, сосредотачивая их больше на субъективно-внутреннем, нежели объективно-внешнем, внося вихрь острых внутренних переживаний. В частности, в моей жизни Анна Р<удольфовн>а напутала особенно много, и притом не только путаница и хаотичный вихрь коснулись нутра моего, но и всего моего поведения и всех событий истекших 1½ лет, сложившихся при ее участии и под ее влиянием. Конечно, силы мои вообще невелики, продуктивность слаба, но все-таки резкое понижение моей работоспособности как раз, когда в ней была особенная нужда, т. е. при основании Мусагета, – очевидно, и единственная причина этого понижения – Минцловиада 1910 года; это я могу с чистой совестью и не боясь греха сказать. Конечно, жизнь моя и без того трудна, сложна и часто мучительна, и некоторые особенные обстоятельства имели бы место и без Анны Р<удольфовн>ы, но все-таки эти обстоятельства сами по себе без тех ингредиентов, которые внесла Анна Р<удольфовн>а, не могли бы иметь столь отрицательного значения. Я говорю сейчас абстрактно и загадочно, но иного я не имею права говорить. Однако все-таки я должен прибавить, что отрицательное значение для работы Минцловиады имеет отношение только к литератору Метнеру, а не к редактору. Я почти ничего не написал; я не имел сил выступить в Мусагете одним из лекторов; но редакторскими своими обязанностями я за немногими исключительными случаями не манкировал. Во-вторых, к закулисной истории Мусагета должны быть отнесены такие факты, как штейнерьянство Эллиса, отказывающегося давать обещанные книги и даром почти получающего субсидию; затем рядом с этим печальным явлением надо упомянуть радостное, но, все же не могшее не отразиться на Мусагете, точнее, на проявлении его деятельности: именно Ваша женитьба и Ваше отсутствие из Москвы.
Вашу критику и Ваши нападки я не принимаю ни в чем, ни в одном пункте; сказать, что я обиделся, это было бы слабым и неверным выражением. Я изумлен до последней степени и дальше иметь общение с Вами смогу лишь тогда, когда буду уверен, что все Ваше письмо – сплошная истерика и что Вы, подобно тому, как тогда смеялись над своим «прожектом» проектом сборника о культуре, теперь, прочитывая это свое письмо, пожалеете о каждой в нем букве… Как Вы не понимаете, что раньше, чем написать такое письмо, надо потерять всякое уважение к адресату. Я подчеркиваю уважение, ибо любовь, конечно, может остаться. А так как Ваше письмо – сплошь неправда, и доказать это я (если мало того, что я написал) берусь перед каким угодно трибуналом, то Вы понимаете, что мое уважение к Вам пало в той же мере и, м<ожет> б<ыть>, даже в большей, нежели Ваше ко мне. Повторяю: Любовь, конечно, не могла одновременно испариться. –
Все Ваше письмо приобретает особо оскорбительный оттенок при мысли, что содержание его, хотя бы частично, не является тайной ни в Боголюбах, ни в Шахматове[2591]; и вот этого уже ничем не смоешь… – Странная у меня судьба: с одной стороны меня всегда переоценивали, с другой недооценивали… – А Вы, которому не безызвестна трагедия моего призвания, неужели не понимаете, что, попрекая меня в сонном сибаритстве, Вы не только искажаете истину, но и выносите мне окончательный приговор, как небокоптителю и «лишнему человеку». Какое же человеческое отношение возможно после этого… Пока я не знаю, кем или чем продиктовано было Вам письмо Ваше, я не знаю и как сложится наше отношение в будущем. Если Вы уходите из Мусагета, то издательство, исполнив уже принятые на себя обязательства по отношению к работам других авторов, временно прекратит свое существование. На прощание скажу Вам следующее. Я считаю Вас одним из гениальнейших людей России, но думаю, что Вы пропадете, если Вы не будете работать над своим характером, который недостоин этой гениальности, ибо Ваше безволие (не беспринципность, в чем однажды напрасно Вас обвинял Эллис), отсутствие самокритики своего поведения, недостаток настоящей внутренней мужественной гордости, отсутствие благоговения к своему гению, отсутствие того, что Гёте называл Ehrfurcht vor sich selbst[2592],[2593], что все это и так уже растлевающе отражалось по временам на Вашем творчестве, и впредь грозит Вам полным банкротством, несмотря ни на какие миллиарды «золота и лазури». Я рад, что решился высказать Вам это, ибо Вы примете или не примете одинаково и это последнее слово, и все изложенное выше. Любящий Вас Э. Метнер. Асе привет.
225. Белый – Метнеру
Давно уже получил от А. М. Кожебаткина при переводе им 200 рублей немецкого издателя[2594] следующую записку: «Дорогой Борис Николаевич, до сих пор не высылал денег, так как «Мусагет» предъявил на них свои права. К. П. Метнер не то что выразил неудовольствие, а удивился, что деньги за фельетоны и за авторизацию „Голубя“ не идут в погашение твоего долга. Не зная, как Ты решишь поступить, я все-таки перевожу тебе 200 рублей» и т. д.
Ввиду того, что А. М. Кожебаткин пишет о «Мусагете» в третьем лице, я ему не отвечаю, ибо, раз он пишет <в> 3-ьем лице о Мусагете, он не Мусагет[2595]. Пишу Вам, как Редактору Мусагета, о своей задолженности. Скажу откровенно: я предпочел бы узнать о правах Мусагета от Вас непосредственно, ибо мотивировать свое желание взять деньги мне удобнее Вам лично, или Карлу Петровичу[2596] лично, чем Секретарю Редакции.
Юридически Мусагет прав: юридически я кругом виноват; морально Мусагет прав тоже; но морально прав и я, удерживая деньги для себя в данном случае.
И вот почему: фактически я отработал (трудом) за фельетоны уже 1000 рублей; фельетоны не печатают; ни Мусагет, ни я не виноваты. Труд сделан: но труд непроизводительный. Голубя[2597] писать не мог в Тунисе, и опять-таки морально, как автор, прав.
«Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…»[2598]
И далее:
«Не требуй песен от певца,
Когда житейские волненья…»[2599]
и т. д.
И вот из двух моральных правот (правоты издателя и писателя) создается юридическая неправота писателя. Конфликт на тему «государство и писатель» – обыкновенный конфликт на социально-экономической подкладке: спрос и предложение. На А. Белого спросу нет. И оттого А. Белый несостоятелен. А. Белому нужно печататься и жить; он идет в Мусагет; быть может, «Мусагет» неправ, игнорируя или несвоевременность (отсутствие спроса), или бездарность Андрея Белого. Оба виноваты – так?
Но А. Белый считает себя писателем, т. е. призванным и писать, и питаться трудом своим (все писатели на этом стоят).
Издательство имеет все права не считаться с этим.
Почему я взял деньги: мне не хватило (почему – могу объяснить устно, а не письменно, ибо тут замешаны третьи люди[2600]). Надо было взять; это пункт первый; пункт второй: мать моя присвоила мои деньги[2601]. Требовать с нее судом не хочу и не стану (мое моральное право); но я опять-таки не виноват в ее корысти. У меня остается 1000 рублей, на которые нужно двум людям шить (мне сюртук, костюм, белье); Асе пальто, платья, шляпу, шубу; далее обзаводиться (простыни, подушки, одеяла и пр.); далее жить. Газеты не печатают; писал довольно-таки унизительную просьбу Брюсову дать работы постоянной в «Р<усской> М<ысли>»[2602]; молчание; вывожу заключение: «Р<усской> М<ысли>» я так же не нужен, как и газетам.
При таком положении я могу с натяжкой рассчитывать 60 рублей в месяц с женой (по 30 на человека). Очень понятно, что мое моральное право цепляться за всякую возможность получать деньги, так же как право «Мусагета» оспаривать; это все та же борьба «государства с негосударством» и личности (состав Редакции Мусагета, я, Вы) тут не причем.
В свое оправдание скажу еще то, что у меня есть имение, которое, если бы кто-нибудь помог мне продать, пошло бы в уплату долга[2603]. Большего предложить не умею. А отдавать из имеющейся у меня маленькой суммы не хочу: мой долг перед Асей тоже моральный.
Куда ни кинь, везде клин.
Единственный выход: подождать продажи кавк<азского> имения. До отъезда за границу я не подозревал, что столь не нужен Редакциям. Иначе не стал <бы> так уверенно говорить об отработании. Наконец, оправдываю себя вполне 1) выдержкой из книги Мережковского «Лев Толстой и Достоевский»: «На нем (Достоевском) оказалось до 10 000 долгу и 5000 на честное слово. „О, друг мой, – пишет он Врангелю, – я охотно пошел бы на каторгу… чтобы уплатить долги и почувствовать себя свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, т. е. из нужды, наскоро“».
И далее (по поводу неполучения от Кашпирева 200 рублей аванса):
«Но ведь она (А. Г. Достоевская, жена писателя) кормит ребенка, что ж, если она последнюю свою теплую юпку идет сама закладывать!.. Неужели он (Кашпирев) не может понять, что мне стыдно (курсив не мой) все это объяснять ему?.. Да неужели он не понимает, что он не только меня, он жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того как я ему сам писал… Оскорбил! Оскорбил!» (Письмо Достоевского).
И далее:
«И они требуют от меня литературы! Да разве я могу писать в эту минуту? Я хожу и рву на себе волосы, а по ночам не могу заснуть… И после этого они требуют от меня художественности, чистоты поэзии, без угару…» (Письмо Достоевского)[2604].
У меня есть несколько предложений, как компромисс выхода из конфликта двух моральных правд и моей юридической неправоты.
Но не зная, в каком отношении стою я к «Мусагету», я не могу обратиться пока ни с одной.
Примите уверение в совершенной преданности.
P. S. Мой привет Вашим.
226. Белый – Метнеру
Пишу здраво и трезво[2605].
Сейчас получил Ваше письмо… Отвечать по пунктам? Извиняться? Доказывать, что обидный смысл вложили Вы в мое письмо, что я виноват, что писал в крайнем раздражении, с мигренью в голове, что поводы к этому раздражению были ничтожны (полное мое незнание, что делается в Мусагете, незнание, нужен ли я Мусагету) и т. д. – право, ко всему этому можно будет вернуться впоследствии, все это отступает на задний план перед маленькой фразой Вашего письма (какой, скажу ниже). Словом, верьте, десять, пятнадцать маленьких причин, в сумме могущих превратно осветить мое отношение к Мусагету (и обратно), я изложу потом, если суждено, чтобы наши отношения не оборвались.
Я объясню, как сумма всех недоговоренностей и, как мне казалось, невнимательностей к моей жадности знать о Мусагете все, плюс молчание на письма секретаря, плюс еще многое (быть может, пустяшное) вызвали во мне тон раздраженности, пусть даже запальчивости, в которой приношу глубокое извинение. Но в моем письме не было сознательного желания лично Вас обидеть. Вы вложили смысл настолько ужасный во все, что я писал, что брать свои слова <обратно?>, т. е., что Вы не тиранн, не самолюбец, не ненужный человек – смешно.
В своем ответе мне на мои хотя и полемически раздраженные строки, которые Вы постарались дешифрировать так ужасно для меня, Вы с лихвой вернули мне несколько поспешно сказанных химер. Ваше письмо в сто раз химеричнее, ибо на каждом шагу там почти что прокурорское обвинение, начиная с личной моей жизни и кончая каждым шагом в Мусагете. То, что с известной предвзятостью можно было вычитать из моего письма, сводилось бы к следующему: Редактор Метнер не созывал совета, члена редакции Белого ½ года не извещали о том, какие планы у Издательства (случайно узнал о Стендале[2606] и т. д.); ему не отвечали на ряд писем; положение его в Мусагете неопределенное. Р<едактор> Метнер должен бы был более его поставить в курс дел. Вот и всё: прочее вложено Вами с потрясающим драматизмом. Ничего лично обидного для Эмилия Карловича не было, как мне кажется, на бумаге; человека я не задевал; а если я защищался («порт<угальская> революция»), полемизируя с химерой, можно было бы мне дружески попенять; Вы же должны знать, что у меня нет никаких причин обрушиваться на Вас… Надеюсь, что Вы знаете: есть что-то обратное. Впрочем, после всего Вами написанного считаю оправдываться для себя унизительным.
И в этом виновато Ваше письмо. Если бы я отвечал на Ваше письмо с одинаковой запальчивостью, я от принципиальных сетований перешел бы к квалификации и изложения поступков, я бы сказал, что вижу в Вашем письме чуть ли не сыск, а во многом заведомое искажение (Гессену никаких поручений к Мережковскому не давал, как уже раз Вам писал из Туниса[2607], и т. д.). Но повторяю; я этого не говорю. Я только взываю к справедливости. Я писал не прокурорское обвинение на человека, а изложение недоумений (пусть и химеричных) положения Редакции.
Вы всё свели к личному и этим отняли у меня всякую почву для беспристрастного объяснения по поводу всего, происшедшего между нами. (Если мы когда-нибудь встретимся, если наш конфликт кончится благополучно, я покажу Вам в Вашем письме то, что лично вменяю Вам, как оскорбленный человек). Пока же соскальзываю в другую плоскость.
Вы пишете: если Вам не нужен «Мусагет», уходите, в ответ на мой вопрос: «Нужен ли я Мусагету» (пусть и порожденный пустою, как Вам кажется, химерой); далее оказывается, что каждый мой шаг в Мусагете порождает сплошную путаницу; ну не ответ ли это: уходите. Я не прочитываю так, а мог бы, если бы влагал подразумеваемый смысл. Далее Вы пишете о том, как я не умею себя держать, как не исполняю обещаний (Голубь), как сочиняю фантастические проекты в «Праге». И причем тут «Прага», и причем о черносотенстве и «рябой бабе – России»[2608]: все это экивоки, недосказанности: если бы я развертывал смысл всех этих в данном случае ненужных мелочей, которыми Вы в крайней запальчивости обставили ответ на письмо, то, конечно, смысл всей этой уснащенности: лично меня задеть; чего у меня не было по отношению у Вам. Но опять-таки оставляю все это в стороне. Возвращаюсь к центральному: Вы прекрасно знаете, что именно теперь, когда я должен Мусагету, когда Мусагет сделал для меня столько, именно теперь тяжелее всего мне отплатить Мусагету неблагодарностью, неделикатностью; и, может быть, моя экономическая связанность с издательством (сами знаете, что не по моей вине) ставит <для> меня особенно в болезненном свете вопрос о том, не тяготятся ли мною, именно тогда Вы пересыпаете письмо исследованием моей личности вместо того, чтобы понять одну из подпочв моего возбуждения.
Но все это пустяки. А вот то, что не пустяки: я пишу «Нужен ли я Мусагету?» Пусть это химера, вопрос. Вы же могли бы сказать: «Б. Н., вы говорите вздор». Вы отвечаете: «Если Вам не нужен „М“, уходите». Далее: «Я прекращу издательство» (смысл). Боже мой, уже одна эта угроза прекратить прекрасное само по себе дело связала бы меня; и помимо всего лично близкого я принципиально бы должен взвесить свой… ну, скажем, каприз. Следственно: не может быть и речи о моем выходе. Однако: я квалифицируюсь, как растеряха, обставляющий каждый свой шаг путаницей; следственно: я – бремя; не уходи – закрой издательство; но оставаясь, помни, что Ты бремя. Вот резюме Вашего многостраничного письма. Вот так дилемму Вы мне ставите: сплошное судебное следствие пункт за пунктом деятельности в Мусагете и одновременно: если уйдешь, издательства не будет.
Ну хорошо: я же не думал о том, чтобы уходить. Но как я останусь, когда «мое уважение к Вам пало в той же мере и, м<ожет> б<ыть>, даже в бóльшей, нежели Ваше ко мне» (Ваши слова). Все тут прелестно: 1) Кто Вам сказал, что у меня к Вам уважение пало: это Вы вычитали ложно; это – неправда. Больше я ничего не прибавлю, ибо требовать к себе уважения и грозить умственно палкой, когда у меня к Вам уважения было всегда, – дико, нелепо, почти грубо. Слова «в той же мере» в цитате не при чем. Мне придется поставить дилемму: или слова «в той же мере» (предположение, что уважения нет) плод ужасной химеры, и тогда скорее сожгите эту химеру; или это полемический прием для того, чтобы высказать мне свое неуважение. Уважение не взвешивается количественно; его или нет, или оно есть; пало уважение на столько-то градусов, значит: у меня нет к Вам уважения. В последнем случае, несмотря ни на что (на долг Мусагету, на признательность, на личную связь, на то, что мне идти некуда, на осень), я мгновенно порываю с Вами всякие сношения.
Дорогой друг (может быть, бывший?), я готов с Вами объясняться просто, без препирательств, я готов дать пунктуальный ответ на Ваше письмо, я готов сделать все для примирения при одном условии: откажитесь от Вашей фразы, надеюсь, написанной в запальчивости – о фразе об уважении, смысл которой прямая оплеуха без обиняков. Я не бретёр, чтобы драться на дуэлях, я могу наговорить много лишнего, но я не могу (умоляю, поймите) пропустить мимо ушей en toutes lettrеs[2609] оскорбление. Что бы я ни писал, я en toutes lettrеs не употреблял выражений «подлец», «негодяй», а Ваша фраза – синоним таких слов.
Конспектирую: 1) Я готов извиниться, объясниться, полемизировать и т. д., когда у меня будет свобода воли. 2) В настоящее время угроза прикончить Мусагет в случае моего ухода и объявление мне о Вашем неуважении (уважение пало, что одно и то же), вынуждающее меня, несмотря ни на что (как это ни тягостно мне), тотчас прервать (без афиширования, конечно) всякую связь с Вами, ставит меня в полную невозможность свободно говорить; Мусагет не хочу оставлять а) больно, b) стыдно, с) повод к укорам меня в неблагодарности: «был де, пока ему было нужно издательство»), и однако должен, раз не пользуюсь доверием.
Вместе с тем у меня сознание ответственности за будущее, помимо лично колоссальной потери в Вас, несмотря ни на что – Старинный друг[2610]; повторяю, от Вас зависит, будет ли иметь продолжение конфликт из-за химерических писем, или между нами все кончено.
В последнем случае падает и другое (Вы знаете, что), проваливается осень, падает, как Вы утверждаете, и Мусагет. Тогда мне нечего делать в Москве, ибо там одна только горечь разочарований: с мамой разрыв, с Мусагетом тоже, – и смысла нет даже мне возвращаться на те места, где один лишь «пепел пожара».
От Вас зависит всё – покончить между нами или объясниться. С нетерпением жду письма.
Позвольте же Вас обнять (быть может, в последний раз, старинный друг!) и горячо пожать руку через всё.
Остаюсь любящий Вас
[P. S. Если думаете еще со мной поддерживать сношения, то сообщите свой адрес.] (Адрес получу от Наташи[2611]).
P. P. S. Итак жду.
Если бы Вы захотели объясниться лично во время проезда за границу, а не отвечать письмом, или если бы объяснились наши недоразумения, то здесь в Боголюбах Вам были бы все рады. Во всяком случае известите, что намерены предпринять; ибо для меня в связи с этим стоит вопрос о возвращении в начале августа в Москву, совершенно бесцельном после могущего произойти нашего расхождения.
От Аси привет.
P. P. S. Если я Вам пишу с оттенком раздражения, простите: сейчас у меня на душе светло в глубине и хорошо; к Вам же смесь любви и глубокой обиды, недоумения. И надо всем трагический смех и вдруг легкость, и мысль: на свете есть не один П. И. д’Альгейм, строющий химеры, а три: он, я и Вы. Ну простим же друг другу химеры!
P. P. P. S. Вчера написал: ночью не спал. Сейчас адская мигрень. Сегодня Наташа сказала, что Вы могли бы приехать. Ну, конечно, приезжайте, да захватите с собой и письмо мое[2612]. Я буду комментировать строки. Внутренняя гармония должна быть между нами «москвичами», и раз двое из московских рвут, то их разрыв есть крах всех; и оттого от разговора или переписки с Вами зависит мое присутствие или отсутствие (Вы знаете, в чем); в противном случае передаю все К‹…›[2613]: сам же, как не заслуживающий доверия, отстраняюсь из «м – ого»[2614] так же, как и из Мусагета.
Странный Вы человек. Разве первое мое письмо[2615] не показывает Вам, за кого я Вас считаю. Первое из Боголюб было обращено к другу, Э. К. Метнеру, второе, деловое (увы, столь неудачное по форме), к одному из проявлений нашей совместной работы в Мусагете. Вы слили запальчивость в частностях с Вашей и моей личностью, и тем крайне запутали наш конфликт.
Вы пишете, не изменилось ли мое мировоззрение: нет. Но изменился (за ноябрь – июль) во многом мой взгляд на то, что в данный момент тактически нужно; стрелки на рельсах меняются от времени, но общее расписание поездов неизменно. Да, во мне много накопилось; я приехал в Москву высказаться: я увидел общее нежелание у группы москвичей (усталых, нервных, разбитых) поднимать эти все мои вопросы; у меня никто ничего не спросил; я сам был занят мамой, Кистяковским[2616], деньгами, хлопотами; я отложил до осени; осенью Вы уезжаете; я и написал (неудачно); а Вы накинулись на меня; хорошо, буду молчать: но лучше ли, если молчание мое о многом будет не знаком согласия? А Вы, перенося все на личную почву, затыкаете мне рот навсегда.
Что Вы пишете о том, что наш конфликт известен в Шахматове? Неправда: с Блоком я переписывался, как друг и писатель с писателем, о России, о том, нужен или не нужен журнал, а не как член Мусагета (сами же Вы положили во мне начало моей двойственности: русский писатель – одно; член Мусагета – другое); предоставьте же мне свободу говорить что мне угодно, как русскому писателю, и переписываться о чем угодно с русскими писателями; о Мусагете менее всего я думал, когда переписывался с Блоком. Вы говорите о третьих людях, вставших между нами; для меня таковых нет; может быть, для Вас – да: я слишком привык к небылицам, сплетням, плетущимся неизвестно кем и для чего, но всегда плетущимся, чтобы обращать хоть какое-либо внимание на то, кто что говорит.
Вот уже два дня прошло, а я не могу опомниться от тех обидностей, которые Вы мне написали. Где у меня в письме к Вам есть квалификация Ваших личных поступков. Далее: если бы я отвечал Вам на личное личным, то это вышло бы из границ спора: не думайте, что я не могу отвечать на Ваше судебное следствие, на ловлю слов (об Альманахе «тогда-то говорили то-то», а тогда-то говорили «то-то»); дело не в протоколе, а в целом ряде причин, которые могу Вам и в письме, и в личном свидании пояснить; я еще раз извиняюсь за тон моего письма, рожденный химерой, которая все же возникла оттого, что целый ряд пунктов мне было нужно Вам высказать; и то, что я имел сказать, было столь сложно и важно, что в промежутке между пятичасовым разговором с мамой и Кистяковским… было сказать невозможно; далее: то, что я имел сказать, предполагало крайнюю готовность у собеседника слушать, а этой готовности не было; а при неуверенности с моей стороны, что готовность слушать у Вас есть (ибо мы говорили, перескакивая от А. Р.[2617] к Мусагету, от Мусагета к Вашей книге и т. д.). Разговор требовал спокойствия; я был измучен неприятностями с мамой. Ведь я приехал с целью высказать свое credo, я мечтал собрать друзей и поверить им нечто вроде исповеди, и от всего этого перейти к моему за пять месяцев продуманному взгляду на положение Мусагета. Почему я этого не сделал? Почему? Ни у кого не было бы охоты меня слушать: это я ясно увидел; уехал разочарованный, с неразрешенным вопросом. Без такого разговора, поймите, мне трудно реально (непринципиально) работать, писать, выступать с лекциями: ибо моя лекция есть либо за свой риск и страх, или есть выражение мыслей группы: я должен был ознакомиться более детально; более ритуальна должна была быть встреча наша на почве общения в Мусагете; я же не без пользы для себя был в «Земле Обетованной». Но то, с чем я ехал в Москву, захлопнулось во мне при виде друзей – всех.
И разговор крайней важности не состоялся.
Этот разговор, поймите же, странный Вы человек, мне был нужен не для того, чтобы настоять на своем, а чтобы мое, войдя в Ваше, Петровского, Рачинского, видоизменилось и вернулось ко мне, как общее, наше: я был в положении человека, одновременно и дающего, и берущего: я был сыт своим и жаждал Вашей реакции на свое; мое впечатление – я стукнулся в запертые двери.
Если Вы до такой степени не психолог, что не можете понять, как может совместиться внутренне звучащая нота Альманах не нужен с деятельным участием в деле устройства альманаха, то мне странно Вам объяснять: Вам может быть неприятна статья (та или иная) в Логосе, но Вы, печатая ее, тем самым ее перед третьими посторонними защищаете. Читаю «Войну и Мир», и вот сравнение: Александр приказал быть Аустерлицкому сражению; Кутузов говорил «сражение будет проиграно»[2618]. Молодежь его высмеяла; на военном совете был тон игнорирования того, что Кутузов имеет нечто сказать; и Кутузов, видя, что против рожна не попрешь, не возражая, даже соглашаясь, как будто отмахиваясь от бесплодной сумятицы, распоряжается сражением, даже лично ведет колонну; «не хотите моего внутреннего мнения знать», ну – командуйте: я, старый рубака, поведу колонны в бой.
Если еще не понятно Вам, то вот несколько фраз из Толстого. Толстой говорит о Кутузове: «Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в лживую форму европейского героя»…[2619] «Современники говорили, что он подкуплен им (Наполеоном), называли его хитрым, развратным, слабым придворным стариком»…[2620] И далее: «Когда граф Ростопчин на Яузском мосту подскакал к Кутузову с личными упреками о том, кто виноват в погибели Москвы, и сказал: „Как же вы обещали не оставлять Москву, не дав сраженья?“ – Кутузов отвечал: „Я и не оставлю Москвы без сраженья“, несмотря на то, что Москва была уже оставлена»…[2621]
Что же, правдивый Толстой осуждает Кутузова за «ложь»? Придирается – «такого-то числа говорили то-то, а такого-то то-то». Вот приговор Толстого: ‹…›[2622]
В ответ на Ваши многостраничные подсиживания моей последовательности; вопреки фактам, отвечу Вам: «Я одновременно не отказываюсь от некоторых мыслей в статье „Против музыки“ и целиком подписываюсь под статьей „Формы искусства“»[2623].
И беру Толстого под свою защиту: когда желаешь действовать не по своему только личному хотению, а по равнодействующей группы, то надо угадывать желания других, надо уметь ими воодушевляться: я лично кое в чем согласен с «Философией свободы» (Бердяева)[2624], как исповедующей исторического Христа (помимо глупости многих мест, Бердяев говорит то, что непререкаемо для христианина), но я же соединился с Гессеном, которому наплевать на мое последнее, тогда как в пункте последнего ко мне приходит Бердяев и без насмешек слушает меня. Я до сих пор, считая себя другом Мережковского, занял позицию, враждебную ему, и чтобы не было соблазна, прекратил всякое личное сношение. Когда у Блока зазвучали покаянные ноты, я первый, через личную трагедию повернулся к Блоку ради общего дела[2625].
Есть многие согласия: согласие-уступка, согласия ради ненарушения гармонии в Главном, согласие в частности, вопреки расхождению в Главном, согласие, основанное на совпадении личного убеждения с личным убеждением другого. Пока я связан с Мусагетом, мое credo, последнее, предпоследнее, идейное, тактически-идейное, основное и несущественное выражается во всех формах согласий и несогласий; это и хочет сказать Толстой, подчеркивая с особенным удовольствием «ложь», «шатание», «безволие» хитрого, «неискренного» Кутузова, но не для того, чтобы его оскорбить, как Вы меня: «Этот старый человек, дошедший опытом жизни до убеждения, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные, – первые, которые ему приходили в голову»[2626].
«Но этот самый человек, так пренебрегавший своими словами, ни разу во всю свою деятельность не сказал ни одного слова, которое было бы не согласно с той единственной целью, к достижению которой он шел во время всей войны»[2627].
Поймите, мне было горько слышать, мне, уже два года воодушевленного одним девизом: Пусть удельные князья забудут распри, ибо 12-ый год близится, дабы не было отдачи Москвы, не было новой Калки (татары идут)[2628], мне, который стоит за расширение Мусагетской платформы лишь для того, чтобы с возможно большим числом честных, благородных рыцарей (Вами) или… пусть дон-Кихотов (Бердяевыми) раз навсегда для блага моей родины, которую люблю всей душою, всем сердцем, не задаваясь вопросом, в какой степени заслуживает она любви с точки зрения Культуры, – для блага общего дела стараясь сгладить maximum шероховатостей, хочу сесть на ковчег, чтобы окончательно отделиться от настоящих врагов, не врагов по мысли, а врагов по делу жизни: Вы ловите казуистично меня на словах: «Да я в поступках тысячу раз бескорыстней, более готов на самопожертвование, чем многие». И моя моральная сторона на всякие экивоки по поводу того, что сборник о Культуре был сочинен в «Праге» (как Вам не стыдно!), что почему я с Кожебаткиным на «ты» (как будто я Вам обязан отдавать отчет), всякому я скажу: «Руки прочь!»
Простите, дорогой, я не на Вас сержусь: я вдруг весь вспыхнул: как смеют про меня думать, что я неискренен, что у меня семь пятниц на неделе. «В» не виновато, что понимает «А» и «С» и что «А» и «С», понимая порознь «В», не понимают друг друга, – и вот начинают с двух сторон уличать «В»: «А» в том, что «В» с «С»; «С» в том, что «В» с «А». Тем хуже для «С» и «А». «В» тут не причем.
То, что «В» ненавидят столь многие, показывает, что у «В» есть нечто, за что он пойдет на костер: разобьет себя, жену, друзей, Мусагет, так что только щепки лететь будут, пойдет на голодную смерть, а своего «Виденья непостижного Уму»[2629] не предаст.
Не касайтесь неосторожно к самой моей основной струне, дорогой друг!
Возвращаюсь: так вот, когда Вы сказали мне по возвращению из-за границы, что я, как писатель, не вмещаюсь в Мусагете, я себе сказал: стало быть я, как культуртрэгер, не вовсе писатель русский («ковыряющий» – по Вашему выражению – стыдитесь: ведь «ковырянью» русских можно противопоставить дотошное «Still Leben»[2630] немцев; я этого не делаю, а на огульное несправедливое обвинение русских в «ковырянье»[2631] можно бы ответить огульным, несправедливым обвиненьем немцев в слащавой приторности и мещанском благополучии; я же этого не делаю; но писать о русских кровному русскому в том тоне, какой у Вас, все равно, что называть их «кацапами» и немцев – «колбасниками». Тут досада, только досада.)
Возвращаюсь: когда Вы сказали мне, что я, как писатель русский, не вполне Мусагет, я писал лекцию о Достоевском[2632], в которой был между прочим мой ответ Вам[2633], ответ не разговорный, а ритуальный, с кафедры, моя платформа, мое слово к меня не до конца принимающему Мусагету. Вы не пришли, Вы даже не подозревали о том, что у меня есть что ответить, и что на важное заявление нужно отвечать не сразу, а облекшись в себя, ритуально.
Вероятно, я Вам тогда в разговоре что-нибудь сказал; но, может быть, было там (не могло не быть) нечто от фразы Толстого о Кутузове: «Говорил первые слова совершенно бессмысленные».
В статье-платформе (о Достоевском) я писал между прочим следующее (не как член Мусагета, а как русский писатель): Что же есть? (в современной России):
«Невежество, хаос, немота, тьма. И этой всей немой, больной, невежественной России вместе со всем Западом, <как> гениальным, так и не гениальным, мы скажем:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!»[2634]
Автора «Пепла» и «Серебряного Голубя» (книг тенденциозно-обличительных: Гибель Дарьяльского, «Исчезни Россия») смешно заподозривать в дурном хаосе. Это заподозривание, это подчеркивание[2635]русский писатель (гм!) – одно, куль<тур>трэгер под контролем Метнера другое. Автор Пепла и Голубя сказал о России такие страшные слова, которые не говорили и Вы. Ваши же заподазривания меня в черносотенстве[2636] – просто смешны и неуместны.
Но в той же статье-программе (не Мусагетской (не бойтесь), а своей, писателя русского) я говорю: «Стадия классицизма, то есть видимой успокоенности и уравновешенности, вовсе не есть отказ от безумия романтизма, а временное перемирие между жизнью и творчеством… „Прекрасная форма“ классика есть всегда только фантасмагория, которой гений обманывает и себя, и нас. Уравновешенность, победа над романтизмом[2637] не последняя цель художественного творчества: уравновешенность, гармония формы есть лишь временная остановка на пути безумия, именуемого творчеством»[2638].
Против романтиков «экстаз, ви́дение одинаково развивается и под влиянием гашиша»; но и против классиков: «На ремесленном моменте творчества не построить оправданья художественной деятельности, как блага: и художник классик, если он не таит в себе чего-то бóльшего, есть бесплодный фантаст, превращающий фантастику в ремесло»[2639]. (Кует форму запою образами). Сапожник, тачащий сапоги, имеет реальную цель; художник классик, если он только художник классик, а не человек, есть запойный пьяница, кропотливо тачащий свой немыслимый сапог.
Я не с больной Россией, не с хаотистами-романтиками; против них – с Гёте (и с Вами); но… я над Гёте еще ставлю жест ухода Толстого (см. мою статью о Толстом в «Русской Мысли»[2640]); этот жест связываю со словами о России:
«Русская культура уже предносится нам, как чаяние; даже вслух мы не смеем сказать о том, о чем втихомолку мы знаем:
Ты пойми… Мы ни здесь – ни тут.
Наше дело такое бездомное.
Петухи поют, поют,
Но лицо небес еще темное»[2641].
И далее:
«Символический странник, получивший литературное имя Влас, стал реальным: не дядя Влас ходит в полях русских; нет, туда пошел Лев Толстой…»[2642]
«Тридцать лет переживал он трагедию творчества, и вот Толстой встал и пошел – тронулся. Как знать: не тронется ли за ним и Россия, тоже больная; как бы грохот лавинный чуется нам в движении Толстого: есть тут чего бояться Европе (мещанству Европы). Не философии западной противопоставляется тут восточная, а сказанному слову культуры еще не сказанное слово культуры русской?»[2643]
«Достоевщина» – гвоздите Вы меня, а я отвечаю из той же статьи-программы (по адресу Достоевского): «Как бы Апокалипсис русского творчества, усмотренный в русской жизни, не оказался эпилептическими корчами, духовность просто «духом» (зловонием тьмы), «Святой Дух» – Свято-духом, дерзающий надрыв – „бобком“» («Тр<агедия> творчества Достоевского»)[2644].
Когда Вы гвоздите меня Достоевским, Вы вовсе не знаете, куда направляете стрелу; Вы или меня не знаете, как не знаете моей статьи-программы. Я лавирую между Скиллы хаоса и Харибды «классической позы»… к будущему России, опираясь на настоящее и прошлое Европы; от этой моей платформы отскакивают, как орехи, Ваши полемические пули. Есть у меня сложная иерархия согласий (уступок коллективу, предпоследнему вообще, согласий подлинных); и иерархия недоумений, не вполне фиксированных несогласий; между тем мое во мне за 8 месяцев явилось мне как духовный подъем, возрождение (через Асю) и внутри, и вовне (Египет, Италия, Палестина); не случайно, что счастье наше с Асей началось с «Das Wandern»[2645]. Новые глаза свои хочу я сверить с вместе виденным с Вами после моего важного шага в жизни.
С этим я ехал, чтобы высказаться: увидел, что никто ничего во мне не понял; моему желанию доложить друзьям о поездке, о заветных мыслях, как бы противопоставили: «Вы ничего не понимаете в Мусагете». И заветное мое на время ушло от друзей. Этим опять-таки в связи с другими причинами объясняется тон запальчивости, некоторое только видимое охлаждение к коллективу друзей, даже к общему делу.
А Вы пишете с ехидством: «Ну что ж, уходите, если Вам Мусагет не нужен». Если бы я глядел на Ваше письмо Вашим подозревающим взором, я вычитал бы здесь намек: «Использовали Мусагет, взяли 3000, да и бегом из него».
Как Вам[2646] не стыдно.
Извиняясь за тон письма, готовый взять обратно свои слова письма до личного дружеского разговора по поводу нашего конфликта, я требую от Вас, чтобы Вы поняли, что под неудачной формой письма была громадная жажда поделиться, обратить Ваше внимание на то, что Вы не видели в близко хотящем к Вам подойти человеке для уяснения многого ради блага общей будущей работы.
И понять запальчивость тона моего так мелочно!..
Я безусловно могу говорить с Вами свободно, «по традициям доброго старого времени» лишь в той мере, в какой Вы берете обратно Ваше неуважение по отношению ко мне.
Через всё говорю Вам: да будет Вам все светло, легко и не подозрительно, старинный друг. Желаю Вам той тишины и света[2647], в какой сам нахожусь все это время.
P. S. Это письмо не считайте ответом, а лишь материалом к будущему разговору не только о Мусагете перед осенью.
Написал Вам большое письмо под впечатлением Вашего: оно бурно вылилось, и, написав, стою над ним: послать или не послать?
Зачеркиваю его, но посылаю; нам необходимо видеться: было бы преступно из-за двух-трех «гусаков»[2648] рвать отношения, тем более, что ведь я стою вне этой полемики; но поскольку считаю себя непроизвольно забитым в позы дуэлянта (Вашим письмом) с рапирой, направленной на Вас, сам же воплю: «Боже мой, до чего все это – не то, не то, не то; и только пространство, лежащее между нами, помеха к тому, чтобы сразу же бросить личину > оскорбляющих друг друга, а перейти к разговору, без которого, понимаете ли Вы, не могу вернуться в Москву, и в Мусагет.
Ну Христос с Вами, приезжайте же скорей[2649].
Мне надо быть, я считаю, 9–11 августа (11 четверг), так что лучше во всех отношениях встретиться в Боголюбах[2650].
227. Метнер – Белому
Дорогой Борис Николаевич. Ваше заказное письмо переслать в Михайловское, где я гостил у Маргариты Кирилловны[2651], нельзя было оттого, что без паспорта мне не выдали бы его. Вот – причина задержки моего ответа. Не спешил же я от Маргариты К<ирилловн>ы домой потому, что отдыхал у нее если и не телесно (отчаянная бессонница), то духовно. Кстати, Вы писали и ей и Кожебаткину тоже довольно странные письма. Кожебаткин был у меня на даче здесь до отъезда в отпуск и жаловался на Вас за Ваше письмо (или последние разговоры с ним)[2652]; он же объяснил мне[2653] выражение головка виснет[2654], которое я, право, не знал, в какой карман положить. Маргарита К<ирилловн>а с большим беспокойством первая стала расспрашивать меня о Вас, вкратце сообщила содержание Вашего письма, сказав, что Вы недовольны Мусагетом и стремитесь в Путь[2655]. Из слов Кожебаткина и Маргариты К<ирилловн>ы я понял, что есть нечто помимо истерики, чтó диктовало Вам Ваше чудовищное письмо ко мне[2656], ужас которого именно и увеличивается тем, что оно абстрактно; к Кожебаткину же и Марг<арите> К<ирилловн>е Вы обратились более конкретно: теперь я понимаю более реальный смысл Вашего нападения: и Вы также не в состоянии быть русским европейцем и мечетесь от западничества к славянофильству и обратно; и Вы также не в состоянии быть в дружбе с мистикой, не ссорясь с общественностью (и обратно); под влиянием идей второго Голубя[2657], долженствующего раскостить Запад, а отчасти заболев отрыжкой от чрезмерно сытного хаотически-мистического угощения 1910 г.[2658], Вы летите от Мусагета, в кот<ором> видите слугу гнилого Запада, и Орфея, в кот<ором> усматриваете разводителя мистических миазм, в Путь или еще какой-н<ибудь> петербургский орган, кот<орый>, по-видимому, нарождается усилиями Блока и др.; кроме того, Вам нужен журнал, нужен и для наскоков, и по материальным (вполне понятным и почтенным) причинам. Мусагет не может ни прокормить Вас, ни дать Вам возможности развернуть Вашу журналистическую деятельность… – Я было укорял себя, что дал Марг<арите> К<ирилловн>е прочесть оба Ваших письма (лирическое и боевое)[2659], а теперь очень доволен: спросите ее, и она Вам наверное скажет, что не я «вложил обидный смысл» в Ваше письмо, а Ваше письмо сплошная и очень труднопереваримая обида.
Вот и Наташа пишет мне: «Бор<ис> Ник<олаевич> не ожидал, что Вы так поймете и примете его письмо»[2660]. Но клянусь, что или она не читала Вашего письма, или же… или же… я больше ничего вообще не понимаю: назначьте каких угодно судей, и Вам скажут, что обиднее Вашего письма трудно что-либо написать, не переходя уже в категорию оскорбления. Это не гусак Гоголя, и я отчаиваюсь в людях, которые полагают, что возможно культурное общение, если мигрени и истерики, купно с невыявившимися в сознании смутными планами, предположениями, подготавливающимися перевалами, кризисами воззрений и т. п. – приводят в движение руку писателя и создают «послание к другу» (ни в чем в данном случае не повинному) вроде Вашего письма. Я бываю виноват и ошибаюсь, как и все; но тут я решительно не вижу за собой никакой вины. Вы называете мое письмо химеричным и прокурорским; но одно исключает другое; я думаю, что оно скорее прокурорское, и я бы мог доказать каждую букву этого письма, совершенно объективно и математично. У Вас удивительно короткая память на многое. Стендаль был принципиально решен на собрании в 1909 г. Книга о любви была предложена мною для перевода Киселеву летом 1910 г. взамен отложенного на неопределенный срок сочинения о Прованс<альских> Лириках[2661]; на собрании в ноябре 1910[2662] г. Кожебаткин, перечисляя книги, упомянул и о книге Стендаля, спрашивая Киселева, когда она будет готова; да и в разговорах наверное не раз упоминался Стендаль. Наконец, даже если бы Вы ничего не знали о Стендале, самое предложение исходит ведь от меня и Киселева, кот<орый> очень любит Стендаля, так же как и я, в чем мы сходимся с Ницше[2663]. – Вы думаете, что я обиделся лично. Конечно, трудно отделить личное от такого дела, каким является литература, издательство и т. п. Но, конечно, через Мусагет Вы задели меня лично, а не через мою личность Мусагет. И не забывайте, что обидность усугубляется тем, что все это написано именно Вами, а не кем-л<ибо> другим. И снова появляется, как и в 1907 г. во время нашей полемики, квалификация моего анализа как сыск. Это же слово выскользнуло у Вас и тогда в письме в редакцию и ко мне[2664]. Относительно поручения Гессену к Мережковскому и обещания Юрию Верховскому я упомянул лишь вскользь[2665], чтобы указать Вам, что Вы, не посоветовавшись со мною, действовали и тем ставили меня дважды в неловкое положение. Вы отрицаете поручение Гессену, он же утверждает это. Очевидно, все-таки он из Ваших слов понял, что надо переговорить с Мережковским о статье для сборника о культуре. Что же касается Верховского, то он прямо сказал мне, что Вы обещали ему напечатать книгу стихов. Допустим, что и здесь недоразумение и с Вашей стороны было недостаточно отчетливое отклонение предложенного. Но ведь и это очень неприятная вещь по своим последствиям. – Вы всё настаиваете на том, что я свожу все к личному. Я не вижу этого. –
Фразы «если Вам не нужен Мусагет, уходите» я не писал; во всяком случае, если она есть, то в таком контексте, кот<орый> ясно показывает, что я не понимаю и не принимаю Вашего вопроса «нужен ли я Мусагету», как абсурдного (ибо Мусагет почти что основан ради Вас), и отсюда полагаю, что не Вы не нужны Мусагету, а очевидно МусагетВам не нужен. «Запальчивость» некоторых моих выражений вполне понятна, но «недосказанностей» и «экивоков» я не вижу. Сказанное мною о рябой бабе, как начале темном хаотическом, которого всего больше именно в России, понятно (и отрицать это значит впадать в слепой патриотизм[2666]); никаких неясностей и намеков я не делал. Вы абстрактностью своего письма вынудили меня нащупывать реальный его смысл. Зная, чтó Вы намереваетесь делать во втором Голубе, читая одностороннюю (чтобы не сказать больше) оценку Вашу западных людей в Ваших африканских письмах (например, англичан, которых Вы и не знаете и не понимаете), я невольно стал думать, получив Ваше вызывающее письмо, с вопросами о русском[2667] символизме и т. п.[2668], что Вы сами отходите от Мусагета, который есть Европа, а не Россия только, чувствуя, что для Вас Россия не часть Европы, а, как для славянофилов, часть света и весь свет!!
Если бы Вы были должны Мусагету три тысячи, и при этом не были бы в состоянии расплатиться иначе как давая Издательству книги, я бы, может быть, и сделал над собою усилие и на Ваше ужасное письмо промолчал бы. Но ведь Вы отдадите Мусагету не книгами, а наличными по ликвидации Ваших счетов с матерью и продажи имения. Совершенно не понимаю, откуда у Вас болезненное ощущение к этому долгу. И как не кажется Вам это все ничтожным в сравнении с нашими личными отношениями, в особенности когда Вы имели не раз случай убедиться в моем презрении к презренному металлу??.. – Чувствуя по Вашему письму, что Мусагет уходит от Вас, и зная, что Мусагет стоит на месте и, следовательно, уходите Вы, я указал Вам на последствия. Конечно, Издательство (в тесном смысле слова) не прекратится, т<ак> к<ак> намечен целый ряд книг, но само собою разумеется, что с Вашим уходом Мусагет как Штаб-квартира Литературы падает; этим я хотел только подчеркнуть, в какой мере нелеп Ваш вопрос, «нужен ли я Мусагету?». А Вы каким-то непостижимым (ни логикой, ни чувством) образом думаете, будто я загоняю Вас в угол и ставлю Вам неразрешимую альтернативу: «Вы – бремя, от которого хорошо бы избавиться, но если Вы уйдете, то издательства не будет». Относительно моего уважения к Вам я сказал то, что сказал бы Вам (по меньшей мере) каждый, к которому Вы обратились бы с подобным письмом. В самом деле: если Ваше письмо написано «по болезни», то смешно вообще говорить об уважении; мало ли что больной человек может обидно несправедливого сказать своим близким; если же этого извиняющего обстоятельства нет или если истерия только приправила, наперцовала письмо, а продиктовано оно (как это мне нáчало казаться) смутным ощущением надвигающегося кризиса в воззрениях, пресловутой эволюцией мысли, перевалом, переоценкой и т. п., то (и именно только в этом случае) сказанное мною об уважении остается в силе; ибо тогда надо действительно потерять уважение ко мне (или же никогда не иметь его), чтобы написать мне такое письмо, которое в свою очередь не может тогда не поколебать моего уважения к отправителю. Ибо не проще ли было вместо того, чтобы упрекать меня в деспотизме и в лености, в тайном желании отвязаться от ближайших друзей-сотрудников и в попустительстве антилитературной конторе, вместо того, чтобы рисовать несуществующую картину печального состояния мусагетских дел, прямо и открыто объявить мне: дорогой Эм<илий> Карл<ович>, я чувствую, что расхожусь с Мусагетом, останемся с Вами лично друзьями, но разойдемся, как деятели, т<ак> к<ак> я вижу, что мне надо уйти в Путь или в новый петербуржский журнал. Итак, за истерику я могу лишь от души пожалеть Вас и вполне извинить Ваше письмо; за искреннее размежевание наших личных отношений и наших путей я бы никогда не мог обидеться или перестать уважать Вас; но на такое полуискреннее заявление, каково в Вашем письме, я мог только реагировать утерей части уважения к Вам. (Почему Вы, кстати сказать, не признаете, что уважение имеет свои степени, мне непонятно). – Следовательно, моя фраза об уважении падает сама собою, раз Вы знаете и мне скажете, что Ваше письмо было сплошь «химеричным» от мигрени, истерики, что в нем не было «тактических» приемов, что в мыслях у Вас не было поставить ребром вопрос о Мусагете именно для того, чтобы уйти из него из-за того перевала Вашего сознания, которое <так!> Вы переживаете (…или не переживаете?)… Не я должен зачеркнуть фразу об уважении, а Вы сами; и я, конечно, не посмею усомниться в праве Вашем ее зачеркнуть, а, наоборот, буду искренно рад, что ее больше нет. Что касается меня, то я очень далек от каких-либо химерических построений (я бы даже желал быть менее трезвым); я готов перед кем угодно отдать отчет в каждом слове и этого письма, и того. И даже за фразу об уважении (ввиду ее условности, что ясно из контекста) могу ответить и вполне объяснить ее; хотя не спорю, что, м<ожет> б<ыть>, тактичнее было бы не произносить ее. – И в первом и втором письмах Ваших идет речь о Мусагете; по первому письму Вам все ясно; по второму все неясно; ничего странного нет, что можно было растеряться от таких противоречий.
Я решительно не понимаю неоднократных упреков Ваших в том, что я все переношу на личную почву. И повторяю, никак не мог Вашего абстрактно-фантастического письма принять за поднятие конкретных накопившихся у Вас за ½ года вопросов. Ваше письмо было совершенно беспочвенным и все Ваши упреки неосновательными; о своих же планах Вы не сказали ни слова. О них Вы сочли лучше переписываться только с Блоком, и как же после этого мне было не подумать, что Ваше новое отношение к Мусагету (т. е., в частности, ко мне, как к деятелю) небезызвестно Блоку. И вот Вы пользуетесь случаем, что<бы> и в этом последнем письме опять повторить бессмысленную неправду о моем якобы заявлении Вам о Вашей двойственности и неслиянности как русского писателя и члена Мусагета. Повторяю: я никогда не произносил ничего подобного. Слово писатель у Вас теперь в этих письмах все время с предикатом русский, и в противопоставление Мусагету, «о котором я меньше всего думал, когда переписывался» с «русским писателем Блоком» о «русской литературе». Очевидно, Мусагет какой-то гонитель русской литературы… – Совсем как тогда в 1907 г. Вы называете «судебным следствием» и «сыском» сопоставление Ваших слов и мнений об одном и том же предмете, разделенных известным промежутком времени. Об Альманахе[2669] Вы так возмутительно неправы, и вот даже тут Вы хотите выпутаться… Вы приехали в Москву и утомились и запылились внешними делами, и Вам показалось, что никто ничем не интересуется и что Вас слушать не желают. Когда Вы были у нас в Ховрине, я готов был говорить сколько угодно и о чем угодно. Не в моих правилах перескакивать с темы на тему; я, наоборот, готов долбить неустанно по одному месту… –
К чему выписываете Вы мне антипатичнейшие строки из Войны и Мира о «лживой форме европейского героя»? Это не оправдывается даже надобностью иллюстрировать Ваше отношение к Альманаху, т<ак> к<ак> я не император, а Ваш друг, которому (вопреки Кожебаткинским шагам) Вы могли высказать свое мнение письменно, и я бы по телеграфу отменил Альманах. – И Вы всё сопоставляете себя с Кутузовым, но Вы – писатель, и Ваши слова (которые я сопоставляю, за что именуюсь сыщиком), Ваши слова суть уже дела, тогда как дела Кутузова (как воина, как практика) были его словом (о том, что Ваше сравнение себя с Кутузовым хромает в других отношениях, я сказал выше). – О сочинении сборника о культуре в Праге Вы сами со смехом мне рассказывали, а что касается «ты» с Кожебаткиным, то я не отчета от Вас требую, а только объясняю Вам, почему Вам пришлось выслушивать иной раз от Кожебаткина нотации и терпеть от него фамильярно-снисходительное обращение. При известной дистанции (Zehn Schritt vom Leibe[2670], как говорят немцы) он не посмел бы Вам сказать, чтобы Вы не вмешивались, т<ак> к<ак> вопрос об Альманахе решен и т. п.
Удивительно, до чего Вы, оказывается, мало знаете меня! Ибо не могу же я предположить в писателе такое неосторожное видоизменение моих выражений. Теперь Вы по-новому еще передаете сказанное мною о Вашей двойственности как писателя и как мусагета, и на этот раз я начинаю как будто что-то вспоминать; Вы говорите, что я Вам сказал в ноябре, что «Вы как писатель не вмещаетесь в Мусагете». В такой форме я, конечно, мог это сказать и Эллису, а в особенности Вам, ввиду Вашего богатства в идеях и в оттенках их. Но разве это значит: сверчок, знай свой шесток, как это Вы истолковывали в прошлом письме, где Вы ту же мою мысль передали следующим образом, будто я сказал Вам: «пожалуйста, не смешивайте свою роль как русского писателя с ролью члена Мусагета»! – Вы – отчасти больше, чем Мусагет, отчасти меньше. Да ведь это же сказать можно обо всех «мусагетах». О Вас только в особенности.
Так как Вы очевидно обиделись (и притом зря) на микроскоп и на ковыряние и метнули мне потому фразу о превосходстве русской литературы, то я постараюсь в двух словах Вам ответить и Вас успокоить. Во-первых, я вовсе не огульно всех (как Вы пишете) упрекаю в «ковырянье» (термин Мусоргского NB!!) и в раздуванье бесконечно малых величин до размеров бесконечно больших (занятие, кстати сказать, самоубийственное, недопустимое и с оккультной точки зрения). Во-вторых, я смею как русский немец в силу между-двух-народного своего положения говорить правду и направо и налево, и Вы не знаете, с какою горячностью я заступаюсь всегда за русских в разговоре с немцами? В-третьих, я говорю об опасных чертах русских Вам, который знает мою любовь к Пушкину, Лермонтову, к русской природе, знает, что я – первый, отметивший Вас, как народного писателя, и сказавший да этому Вашему народничеству sui generis*[2671]. В-четвертых, наконец, «слащавая приторность» и «мещанское благополучие» определяют не великих немцев, а средних и малых, тогда как излишним ковыряньем заражены такие великаны, как Достоевский. Я берусь доказать, что все выверты и ужасы и бездны, кот<орые> встречаются у Достоевского, имеются и у Гёте и у Ницше и у других великих немцев, но они стоят над этим, а не никнут от этого. Что касается литературы, взятой в целом, т. е. и поэты, и философские авторы (не профессора), и проповедники, и мистики, и политики, то смешно пока тягаться с Западом, где литература существует тысячелетие. В России Слово о полку Игореве, а в Германии богатая литература миннезенгеров и т. д. и т. д… – Впрочем, Вы сами знаете! Кроме того: Гёте непроизвольно народен (в отличие от нарочитой народности еврея Гейне); народная немецкая поэзия незаметно переходит в поэзию «искусственную», чего о русской поэзии сказать нельзя (так же как и о музыке). В чем русские выше гораздо немцев, это в романе (т. е. в свободной эпической прозе); здесь, впрочем, немцы уступают не только русским, но и французам и англичанам. Строго говоря, можно рассуждать, чья лирика, чья драма, чей эпос стихотворный, чей роман, чья философема выше, немецкая, русская или еще какая, а не чья литература.
Хочу быть до конца судебным следователем, прокурором и сыщиком и указываю Вам еще на одну уже совершенно непростительную забывчивость. В день Вашей лекции о Достоевском я был страшно переутомлен, и Вы сами сказали мне, что в лекции ничего особенно нового не будет, что я все знаю по Вашим статьям и письмам, в особенности по статье Ибсен и Достоевский[2672], что лекция фрагментарна и что достаточно будет, если я приду на прения. Теперь Вы называете эту лекцию своей платформой, говорите, что она была «ритуальным» заявлением Мусагету, и укоряете меня в том, что я не пришел на нее… (Кстати, отчего же Вы эту платформу не даете нам до сих пор в качестве брошюры?). –
Черносотенством я называю не Ваш руссизм, а то, как Вы на манер Моск<овских> Вед<омостей>[2673] задали мне вопрос: имеет ли какое-либо отношение Мусагет к русской истории вообще и к истории русского символизма в частности? Вот характер такого вопроса я считаю черносотенным sui generis, что я и объясняю в тексте. Вы просто не поняли меня здесь. –
Мы с Вами столько говорили о германизме и начале русском, о германском в русском и о славянском в германизме, что странно, как Вы не поняли частичность, специфичность моей ссылки на ковырянье и на Достоевщину. Точно мы с Вами только третьего дня познакомились! Нет! Вы и впрямь наверное уходите! Но, ich grolle nicht[2674],[2675]; на уход Ваш (не из Мусагета пока, а от Запада на восточные окраины) я не могу ни обижаться, ни даже изумляться; будьте только искренни; ведь русские так хвалятся своею искренностью, отсутствием жеста, отсутствием этикета; ведь западные люди представляются им всегда актерами, формалистами, позёрами («лживая форма европейского героя» ведь это Наполеон, одно имя которого приводит меня в трепет и расширяет мои зрачки до несвойственных мне экстатических ясновидений). Я Вас прошу: остаться в Мусагете или уйти из него, как хотите, но только не приплетайте здесь 3000 рублей и разные пустяки. Поступайте только во имя своей идеи. –
Итак, все зависит не от меня, а от Вас. И то, поскольку Вы – Мусагет, и то, поскольку мимо пролетела стрела моего неуважения. Вы знаете, что разрыв с Вами был бы одним из самых печальных событий моей печальной жизни. Идейное расхождение с Вами было бы мне неприятно, но я слишком уважаю свободу мысли и чувства, чтобы пытаться тактически примирить непримиримое. Мое неуважение относится не к расхождению с Вами (это было бы наглым безумием с моей стороны), а к тому приему, которым открылось это расхождение; если же это не «прием», а «истерика» и «мигрень», то нет и потери уважения. –
Я постараюсь выехать вечером 2-го, тогда днем 4-го я буду в Боголюбах; Вы можете выехать 9-го, чтобы прибыть в Москву 11-го. У нас для разговоров будет полных четыре дня с 5 по 8-ое. – Но я боюсь, что меня могут задержать обстоятельства, о которых здесь долго и не стоит распространяться. Возможно было бы в таком случае, чтобы Вы приехали сюда в Москву четвертого и ко мне в Свистуху, например, пятого, т<ак> к<ак> числа 12-го мне уже необходимо будет выехать за границу. Напишите об этом совершенно откровенно. Если Вам из Боголюб неудобно уезжать раньше, то напишите совсем откровенно, и я приеду к Вам, т<ак> к<ак> говорить нам, во всяком случае по моему мнению, необходимо. Четверги падают на 21-ое июля, на 4 августа и на 18 августа, а не на 11-ое[2676], как Вы, по-видимому, думаете, приурочивая свой приезд. Так что если бы Вы приехали четвертого, то было бы хорошо. Я приехал бы в Боголюбы лишь в том случае, если бы, не стесняя никого, мог остановиться в колонии. Т<ак> к<ак> 11-ое не день заседания, то Вы, быть может, могли бы приехать и позднее, раз Вы уже находите возможным не приезжать к 8-ому. Об этом надо еще подумать и списаться или даже в крайнем случае снестись по телеграфу. Привет Наташе, Асе и всем обитателям Боголюб.
Я так безумно устал, так опустошен сейчас, что, право, ничего не понимаю больше и, главное, ничего не чувствую. Знаю, что люблю Вас, что вопреки всему и через всё связан с Вами нерасторжимо, что мы еще в 1902 году были крещены в одной купели и посвящены одним мечом, что один старинный друг с другим старинным другом разойтись не может и не смеет, но все-таки компромиссов и тактических объединений между нами (лично!!) не допускаю. – Обнимаю Вас крепко. Ваш Э. М.
228. Белый – Метнеру
Вот уже три недели как отправил Вам в деревню письмо (объяснительное) на Ваше большое[2677]. Между письмом, столь взволновавшим Вас, и письмом объяснительным я отправил, не зная Вашего адреса, письмо в Мусагет (о деловых своих затруднениях с Мусагетом)[2678]; не ведаю, что Вы получили из посланного (отправил и телеграмму Вам[2679]). Сегодня уже 22 июля, и, не зная, заедете ли Вы в Луцк, или не зная, будете ли Вы мне вообще отвечать, я должен от Вас получить хотя бы уведомление – ждать Вас или нет (ибо время мне собираться, как это ни тяжело, в Москву, в которой, кстати сказать, не жду ничего утешительного). Ввиду того, что М. К. Морозова нас звала к себе[2680], я хотел бы заранее уведомить ее о нашем с Асей приезде.
Итак, жду извещения от Вас хотя бы в два слова.
Остаюсь искренне преданный
P. S. От Аси привет.
Это письмо пятое по счету из мной отправленных (пишу для счета, ибо иногда письма пропадают).
229. Белый – Метнеру
Жалею, что послал Вам мое письмо вместо простого «приезжайте»[2681]. Написал ответ и на второе письмо; прочту лично[2682].
4-го мне быть в Москве до крайности неудобно; почему – долго объяснять.
Итак, жду Вас 4-го. 9-го, 10-го, 11-го могу быть в Москве[2683]. Но тогда лучше уж и не объясняться: более удобной формы нет, кроме Вашего приезда. Телеграфируйте и день отъезда, и поезд, и по какой дороге едете (Брянской или Брестской).
Остаюсь любящий Вас
От Аси привет. Привет всем.
P. S. Телеграфируйте тотчас по получению письма, едете или нет. Мне надо знать заранее[2684].
230. Белый – Метнеру
Пока я Вам не писал и не пишу в порядке личном: перегружен был делами, 10 дней искали в Москве помещения[2685]. Потом были у Морозовой[2686]. Теперь уже вот с неделю суетня и беготня.
Перехожу к делам:
1) О проспекте[2687]: предпринято нижеследующее: три недели тому назад писал уведомительное письмо Вячеславу в очень любезной форме, чтобы он прислал к первым числам сентября «Орфея»[2688]. Не прислал. Мы составили коллективно с А. С. Петр<овским>[2689]. Поступили: рукопись Эллиса «Задачи книгоиздательства Мусагет», моя рукопись (вновь написанная)[2690], рецензии и т. д. Помня о Ваших словах по поводу обзоров книг К<нигоиздательст>ва Дидерихс[2691], я составил пробный обзор книг К<нигоиздательст>ва «Мусагет», который всем понравился[2692]. Вчера состоялось первое недельное собрание; были: Эллис, Кож<ебаткин>, Ахр<амович>, Степпун, я, Рачинский, Сизов, Киселев, Петровский. Читался и критиковался весь материал проспекта, т. е. три наши статьи (Вы[2693], Эллис, я), «Задачи Орфея», «Логос»[2694], книжный обзор, не читались лишь авторецензии (не хватило времени). Краткий протокол, составленный Ахрамовичем, посылается Вам при материале. Выяснилось: 1) Если бы напечатать весь материал, то проспект не достигал бы цели, ибо он скорей походил бы на № «хроники». 2) Была бы разноголосица. Признано, что Ваша и моя статьи вполне близки по духу и в этом смысле шли бы в проспект, но Эллиса всеми единогласно признано негодной, ибо она а) есть крикливый мистический манифест, b) она скорей говорит об интимной стороне Орфея, а не Мусагета. Были бурные споры: Эллис кидался, ругался и т. д. Выяснилось и то, что имеется весь почти материал для пробного № «Хроники Мусагета» (условно так называли наши период<ические> выпуски)[2695]. Тогда в видах большего удобства оказалось, что 1) возможно печатать отдельно каталог (quasi проспект) хоть сейчас в следующем порядке:
1) Ваша статья о Мусагете (или без оной?)
2) Либо авторецензии, либо мною составленный по образцу Дидерихса «Обзор книг К<нигоиздательст>ва „Мусагет“».
2) Возможно печатать независимо от того пробный № Хроники.
Этот последний при бюджете 2000 приблизительно = 6 номерам по 60 страниц, принимая во внимание гонорар, или = 6 номерам по 80 и более страниц (если без гонорара); в следующем собранье (в пятницу 9-го) вопрос о гонорарах мы обсудим (я стою за то, что гонорары не нужны: всякий, заинтересованный Хроникой, сам будет стремиться писать там, а гонорар за статейки в 7–8 печатных страниц все равно ничтожен, чтобы составить предмет заработка).
Выяснился следующий характер «Хроники Мусагета»:
1. Культура и «Мусагет» (20 стр.)
2. Дневник «Мусагета» (20 стр.)
3. Книжные листки «Мусагета» (2<0> стр.)
В отделе первом печатаются статьи официально застегнутого тона (жест в сторону публики), за тон статей ответственна редакция; тут Редакция Мусагета намечает вехи своих путей, взглядов; характер – передовые статьи о жгучих нам темах.
В отделе втором (Дневник «Мусагета») печатаются статьи под личную ответственность авторов. Это как бы лирический отдел, материал «Дневника поэтов» вошел бы сюда[2696]. Тут желательны: афоризмы, эмбрионы статей, записи на полях книги; словом, лирика на темы важные, затрагиваемые в первом отделе официально. Первый отдел платформирует; второй – создает материал к платформированию. Я, например, хотел бы обработать в краткой диалогической форме записанную схему одного разговора у Морозовой, где участвовали: я, Желяев, Морозова и проф<ессор> Вульф (об отношении науки к религии)[2697].
Третий отдел. Приближается к каталожной форме. Печатаются обзоры книг 1) наших, 2) не наших (пример: обзор книг «Пути», «Скорпиона» в нашем освещении, т. е. взгляд Мусагета на окружающие явления книжного дела. 3) Вообще печатается обзор тех симптоматических книг, которые являются таковыми нашему сознанию (только не рецензии). Вышла, например, вам любопытная книга о Гёте, книга о Ницше, книга о романтиках. Вы видите нить, связующую их: вы высказываете эту нить, указываете на книги. Наконец, здесь вообще можно высказывать личное мнение о характере такой-то или такой-то серии книг. Следовательно, и здесь в принципе я различаю два типа обзора: 1) обзор мусагетский (страниц 8–10), т. е. взгляд на серию книг редакции, основанный на соглашении большинства мусагетцев (взгляд каждого лица здесь представлен в программе минимум), 2) обзор личный, т. е. того или иного сотрудника Хроник, т. е. серия известных книг, взятая в аспекте Метнера и только Метнера, Киселева, меня (программа maximum) (10 страниц).
Охарактеризовав выяснившийся характер «Хроник», я возвращаюсь к пробному №.
Он уже готов почти. Имеется
1) Культура и «Мусагет».
а) Ваша статья, за подписью Метнер или «Мусагет».
b) Статья «Логоса», которую Степпун берется ретушировать в следующем смысле: имеется заявление «Логоса» «От „Логоса“»: Степпун берется его слегка мусагетировать, взяв заявление Логоса, повернутого лицом к «Мусагету» (работа 1 день)[2698].
c) «Орфей». Написанная коллективно заметка.
О подписях: если будут подписи, то подпись «Гессена» удобна ли при ретушировании Степпуном? Не знаем, кто подпишется под Орфеем. Не проще ли подписаться: «Мусагет», «Логос», «Орфей».
2) Дневник Мусагета.
1) У Степпуна есть интимный материал для этого отдела.
2) Обещается условно дать Киселев.
3) Даю я в самом непродолжительном времени.
(Весь этот материал тотчас же будет отослан к вам.)
3) Книжные листки Мусагета.
Обзор К<нигоиздательст>ва «Мусагет» (без подписи, составленный мной). Или авторецензии, в зависимости от того, что пойдет в каталог.
Удобства такого плана. 1) Невозможная с точки зрения корректности статья Эллиса попадает в «Дневник» под его личную ответственность хотя бы в № 2-ой Хроник[2699]. Для второго № имеется еще в первый отдел моя заметка «Задачи издательства».
Достигается стройность первого отдела, первого пробного №, где попадают статьи о Мусагете, Логосе, Орфее.
Выяснилось, что материал и темы будут, но что недельные собрания необходимы в том смысле, что разговоры, на них происходящие, дают богатейший реальный материал к написанию статеек. Нужно выработать тип статеек в 7–8–10 страниц. Если гонорара не будет, 6 №<-ров> можно превратить в 8, 9, или обратно: 6 номеров стесать = 90 страничкам; 30 страниц для 1-го отдела, 30 для второго, 30 для третьего. Я настаиваю на необходимости собраний 1) освобождающих контору на целую неделю, 2) реально питающих и оплодотворяющих темы к статьям: опыт показал, что статья тут же рождается: так, надо было писать об Орфее; ни Петровский, ни я не знали, что писать; поговорили часа полтора; я сел за стол и занес ход мыслей: на другой день ход мыслей обработал в заметку (я привожу это, как тип коллективного творчества)[2700]. Теперь выяснилось мне очевидно, что дело пойдет, и мы вполне можем, опираясь на свои только силы, вести Хронику (конечно, сотрудники со стороны очень желательны, но строить в рассчете на них не надо).
Может быть, мне придется к 15-ому дня на два за приисканием работы быть в Петербурге[2701]: тогда я Вячеславу все объясню. Пока не пишу ему до пятницы, когда детали «Хроник» выяснятся вполне. Блок за границей[2702] и адреса его у меня нет; но летом мы переписывались, и думаю, он – горячо откликнется.
Естественно выяснилось, что будут писать хоть в каждом № я, Степпун, Эллис; надеюсь – Вы. Обещали во второй отдел и третий писать (обзоры и мысли на полях книги) Киселев, Петровский. Гессен и Яковенко согласятся от Логоса писать. Иванов и Блок наши; пока что – достаточно.
Материал статей с протоколом того, что говорилось на собраниях, посылается на днях Вам.
У меня был разговор со Степпуном. «Логос» идет на условия Ваши. Ему больно разрывать с «Мусагетом». Соглашается печататься без гонорара.
Пока обрываю мои сообщения.
Милый, милый, Вы простите меня, что не пишу о личном. Времени совсем нет. Мы переезжаем в Расторгуево. Адрес. (Павелецкая) ж. д. Станция Расторгуево. Видное. Дача Депре. Мне[2703].
Кожебаткин Вам пишет: как всегда, как только пришлось делать дела по выяснению хроник, Кожебаткин оказался незаменимым человеком; теперь Вы, вероятно, будете испытывать на себе его молчание, а я, будучи в Москве, вижу его деловым.
Четверг 8 сент<ября>.
Степпун предлагает брошюру с заглавием «Культура и жизнь» (брошюру предлагает написать и будто бы в мусагетском, а не чисто логосовском смысле)[2704]. Ответьте: это – предложение. Киселев частью набросал для второй части «хроник» заметку о том, что есть книга[2705].
Вчера 7-го сентября получена телеграмма от Вячеслава о том, что «Орфей» пишется: 7-го сентября я ему выдвинул как последний срок[2706]: получение телеграммы в этот день меня утешает (значит, заметка пишется). Если Иванов опоздает, заметка имеется; если вовремя пришлет, можно печатать ее позднее, изменив заглавие (одной имеющейся статьей больше). Написал длиннейшее и обстоятельнейшее письмо Вячеславу о том, что есть Хроника[2707]. Надеюсь, после объяснения примет живейшее участие.
Выясняются не только детали (о чем писать), но и темы. Мы обсудили возможную платформу, как держаться, по поводу готовящейся серии оккультических книг (между прочим, Штейнера). Петровский крайне воодушевлен. Даже Рачинский обещал писать о книгах, и в «Дневнике». Идея Хроник окончательно воодушевляет меня.
Не отправляю Вам письма до субботы 10-го с тем, чтобы занести хронику нашей жизни (результаты завтрашнего собрания и сегодняшнего разговора со Степпуном).
По получению моего письма ответьте мне Ваше мнение о написанном, а также Ваши мысли о Хрониках, Ваши проекты статеек. Если начать номера в декабре, то материал на 3–4 номера, органически выросший, желателен уже в портфеле Редакции. Выясняется, что гонорар за статьи не нужен: за это стоят: главным образом Киселев, потом Петровский, Рачинский, я, Эллис; склоняется к тому и Кожебаткин. В принципе не платить: в исключительных случаях по просьбе автора да. Экономия на гонораре развязывает руки. Можем тогда свободно выпустить 7 выпусков по 80–90 страничек.
Пятница 9-го сентября.
Вчера был разговор со Степпуном, поставивший меня в довольно затруднительное положение. Степпун теперь говорит в мусагетском духе и считает себя более мусагетцем, чем логосовцем. У нас же говорят – Степпун не подлинный: во всяком случае я чуть-чуть ухаживаю за ним, как за активным участником Хроник. «Люцинду» Степпун почти совсем перевел (кажется, вовсе перевел, только без писем Шлейермахера)[2708].
Киселев заканчивает брошюру для Мусагета[2709].
Брюсов очень скоро дает «Opсьe»[2710].
Моя брошюра набрана[2711].
Пишу после второго «Мусагетского» собрания.
Факты: Эллис написал премилое письмо, мотивирующее расхождение в тактике с нами. Вскоре после он мне обещал писать в отделе «дневник» много, но за своей, а не редакционной ответственностью.
В. Я. Брюсов очень горячо присоединился к проекту; в «Дневник» предоставляет какой угодно материал из приготовленной к печати книги (которую издаст еще только через год), книга будет называться «Miscellanea»; содержание ее – фрагменты. Просит черпать оттуда хоть для каждого выпуска страничек на 5–10[2712].
М. И. Сизов прочел великолепнейшую статейку о нашем отношении к культуре, науке, религии, философии; статья одобрена всеми[2713]. Степпун, Рачинский и я просили повторить статейку в следующую пятницу, 1) как тему собеседования в нашем кружке, 2) собеседование должно служить материалом к подотделу «О чем говорят» (обработаю в диалогической форме «я» или Степпун)[2714]. Статейка Сизова лирически-сдержанная, но все же лирическая; предположено напечатать во втором выпуске, она как бы руководящая статейка в отделе «Дневник». Диалог на затронутые ею темы может пойти во втором №.
В. О. Неллендер к пятнице (следующей) в наш портфель принесет обзор литературы по орфизму (что в связи с «Гимнами Орфея» (при выходе их) можно напечатать)[2715].
Степпун приносит к пятнице свою статью на тему «Логос, повернутый к Мусагету» (статья предполагается для 1-го выпуска «Хроник» в pendant к Вашей статье). (Заявление Гессена о Логосе предложено напечатать в каталоге[2716]). Тогда же приносит он и статейку в лирический отдел[2717].
Милый – теперь Ваша очередь: пишите, чаще, больше: статейки в 5–10 страничек легко писать; заметки на полях, проекты статей, мысли, интимизм Ваших замечаний из писем – все это благодарный материал для «Дневника». Пишите, ради Бога, и для «Дневника», и для «Культуры и Мусагет». Пишите и обзоры.
Выясняется весь первый № выпусков.
1) Культура и Мусагет
а) Ваша статья (5 печ<атных> страниц).
b) Логос, повернутый к Мусагету (Степпун) (5–7 страниц).
c) «Орфей» (наша или еще не полученная ивановская (5 печат<ных> стр.).
= до 17 печатных страниц.
2) Дневник Мусагета
а) «О (имя рек) пейзаже» (лирическая статейка Степпуна)[2718].
6–7 страниц.
b) «Miscellanea» Брюсова. 5 стр.
c) «О книге» Киселева. 5–6 страниц.
d) «О чем говорят» моя. 6–7 страниц.
22–25 печ<атных> страниц.
3) Книжные листки Мусагета
a) Обзор книг «К<нигоиздательст>ва Мусагет» (мое без подписи). 8 страничек.
b) Каталог К<нигоиздательст>ва. Страниц 12 (или второй обзор: хотя бы «Пути»). 20 печ<атных>страниц.
Остаются для второго №.
1) «Мусагет и Культура» (моя).
2) «Орфей» (моя или Иванова в зависимости от напечатанного).
3) Статейка Сизова (для лир<ического> отдела).
4) «О чем говорят» (диалог обработанный?).
5) Статья Эллиса (не пропущенная в первом №). Последние две статьи для лирики.
6) Обзор Орфической литературы.
7) Хорошо бы иметь Ваши статейки для № или в виде афоризмов, проектов статей, или в виде интимной статейки, или в первый отдел. Желательно иметь обзор Вас интересующих ныне книг (хотя бы из теперешних германских, которые Вы или читаете, или о которых осведомлены).
Решили просить Иванова статейку о «Религии и культуре». К Блоку пока до отыскания его адреса еще не обращались.
Петровский, Рачинский садятся писать.
Степпун взял на себя инициативу обо всем уведомить Гессена и Яковенку, обещая налегать и вынимать из философов в мусагетском тоне статейки о культуре.
Долго обсуждали вопрос гонорара: выяснилось, что гонорар все же нужен. Решили пока что в среднем рублей 30 за печатный лист.
Кожебаткин пишет Вам и пересылает протоколы, для Вас писанные Ахрамовичем.
Вот краткий экстракт сделанного за два собрания; я считаю, что дело двинуто. На третьем собрании обсудятся темы следующих № (конечно, всё до вас проблематично: нужно разработать программу 4-х выпусков сейчас же, чтобы к середине ноября иметь материал для 4-х номеров). Если будет материал поступать далее, можно имеющийся материал задержать, но мы отправляемся от принципа не опираться на сотрудников со стороны.
Обрываю, сейчас еду в деревню: спешка.
Обнимаю. Остаюсь любящий
P. S. Николаю Карловичу и Анне Михайловне привет[2719].
231. Метнер – Белому
Дорогой Борис Николаевич! До сих пор не писал Вам. Это – оттого, что решил твердо не писать больше одного письма (небольшого) в два дня и больше одного письма (большого) в одну неделю. Иначе – пропадешь при моем педантизме, дилетантизме и кунктаторстве. Пришлось писать своим, у которых разные горести и неприятности, надо было написать Марг<арите> К<ирилловн>е[2720] давно обещанное, Эллису – деловое, Кожебаткину[2721] и Ахрамовичу, Яковенке, муз<ыкальному> крит<ику> Прокофьеву – так все дни распределились… Вам пока делового писать от себя нечего; скорее жду от Вас Ваших впечатлений, решений, соображений о проспектах и других мусагетских делах, а также о Ваших работах. Слышал, что Вы устроились. Расскажите, как и где? А также сообщите, как Ваше дело с имением?[2722] Как провели время у Марг<ариты> К<ирилловн>ы[2723], от кот<орой> ответа на свое письмо я еще не получил… Пилльниц как бы создан для отдыха и правильной работы. Сначала я опустил нервы и целыми днями лежал на солнце, впервые отдыхая этим летом, ибо у Марг<ариты> К<ирилловн>ы я хотя и не работал, но очень плохо спал. К сожалению, мой отдых был отравлен разными печальными известиями из дома…[2724] Затем, отдохнув, я (за отсутствием корректурного материала моей книги[2725], который, кстати сказать, мне почему-то до сих пор еще не выслали) принялся за чтение, ибо и читать как следует всласть мне за этот сумасшедший сезон не удалось как следует. Между прочим, дочитывал непрочитанное в Логосе и перечитывал только просмотренное, между прочим Вашу статью о Потебне[2726], в кот<орую> я в свое время только заглянул. Для Вас она, конечно, написана плохо, но, читая ее среди другого материала ежегодника, снова и опять поражаешься неоспоримым превосходством и подлинностью Вашей мыслительной работы; по напряженности и разносторонне-живому контакту с самыми противоположными областями, конечно, никто из пишущих в Логосе сравниться с Вами не может ни из русских, ни из иностранцев.
Прочел между прочим Зиммеля о культуре (в русском Логосе еще не было)[2727]; это величайший жулик и софист. Любопытно знать: сознательный или бессознательный или полусознательный (инстинктивный)? Вкратце не скажешь, в чем софизм. Он льет крокодиловы слезы по поводу трагического положения, в какое попала культура. Об этом надо говорить с текстом в руках, и формула, кот<орая> у меня чуть-чуть сейчас не сорвалась с языка, мало дала бы Вам. Страшно хочется говорить с Вами об этом… Подумали ли Вы еще и еще раз о том, надлежит ли нам сделать усилие и поддержать Логос или предоставить его своей судьбе, фактически идейно не разделяясь с ним, раз он захочет остаться в Мусагете? Милый мой, напишите мне об этом. Я хочу знать все (до конца – откровенно), что Вы думаете. Была в Дрездене проездом Маргарита Васильевна[2728], и я провел с ней несколько часов. Она много рассказывала хорошего про Мусагет. Из ее слов, однако, я понял, что заседание относительно «проектов, проспектов»[2729] прошло не совсем благополучно и Эллис выскочил как угорелый, что Эллис не согласен с моей формулировкой нашей задачи и кричит «не надо культуры»! Все это, конечно, пока что очень любопытно, но если подобная рознь начнет принимать более серьезные размеры, то едва ли что-нибудь выйдет из наших «проспектов – проектов». – Неужели Эллис до сих пор не понимает того (скажите ему это: мне сейчас некогда ему писать), что культура есть один из путей, что или надо ступить на этот путь и идти им, не оглядываясь на другие пути, или нужно отказаться от него вовсе. Интегрируя религию в культуру, мы, возвышая последнюю, не унижаем вовсе первой, ибо все равно несказанное религии, внутренний духовный опыт останется, так сказать, за сценой; тогда как, устраивая кашу из полурелигии полукультуры (как то делает Штейнер и вообще теософы), мы унижаем религию и вносим хаос в культуру. До свиданья, дорогой мой. Крепко обнимаю Вас. Привет Асе, Наташе, Александру Михайловичу[2730]. Ваш Э. Метнер.
232. Белый – Метнеру
Надеюсь, Вы теперь получили мое очень длинное письмо – сплошь деловое[2731]. Жду на него ответа. Пока продолжаю сообщать о деловом. Прежде всего вкратце мотивы, почему я пишу только о деле. Переписка, сумма разговоров, ред<акционные> собрания, объяснения задач «Хроник»[2732], думы о них в среднем берут у меня 3 рабочих часа в день. Срочная работа для приискания средств заработка в среднем пока берет часа два в день. Итого пять рабочих часов у меня выходит в день, не считая писания «Голубя»[2733]. Иногда падаю от умственной переутомленности; иногда после полуторанедельных дум, писания статей, неприятностей, разговоров, дела об имении[2734], писания статей и одновременно продумыванья «Голубя» я на неделю делаюсь неработоспособен. Следственно, Вы поймете скупость моего тона писем. Пишу в экономии времени лишь о необходимом.
I) По делу о проспекте. Разработан план шести выпусков в год по 4 печатных листа (40 000 б<укв>) формата «Луга зеленого» (по 120 страничек в выпуске = 60 страниц «Логоса»). Хроники назвали «Труды и дни Мусагета»[2735]. Три отдела. I. Статьи экстракты, платформирующие Культуру: Логос, Мусагет, Орфей по отношению к Культуре и друг к другу[2736]. Принимают участие: Метнер, Иванов, Белый, Степпун, Гессен и др… следующее собрание – разработка деталей этого отдела на год. II. «Дневник Поэта et непоэтов». III. Отдел «Кн<ижные> листки Мусагета».
Имеется следующий материал:
1. Метнер о «Мусагете».
2. Степпун «Взгляд на триаду Логос – Мусагет – Орфей с точки зрения „Логоса“»[2737].
3. «Орфей» Иванова.
4. «Культура и Мусагет» моя[2738].
5. «Задачи Орфея» моя.
6. Статья о Культуре Сизова[2739].
7. «Философия тосканского пейзажа» Степпуна[2740].
8. «Нечто о мистике» моя[2741].
9. «Синица и журавль» Петра Карпова (моя)[2742].
10. «Нечто о книге» Киселева[2743].
11. «Статья» Эллиса[2744].
12. «Miscellanea» Брюсова[2745].
13. «Диалог о двойной истине» моя (псевдоним Рубикон)[2746].
14. «Диалог о метафизике» (псевдоним Рубикон, моя)[2747].
15. Обзор к<нигоиздательст>ва «Мусагет» моя (без подписи)[2748].
16. Обзор к<нигоиздательст>ва «Скорпион» моя (без подписи)[2749].
Вот что есть в портфеле редакции.
В скором времени обещали:
1) Обзор «Пути» Рачинский.
2) Обзор орф<ической> литер<атуры> Неллендер[2750].
Статья лир<ическая> Степпуна, О личности Пушкина Ходасевича[2751]. Miscellanea (новые) Брюсова; обещали присылать Эллис, Садовской; решено привлечь в обзоры осторожно: Дурылина, Сидорова, Мариэтту Шагинян. Сегодня пишу вернувшемуся наконец Блоку[2752]. Просили меня просить афоризмов во второй (не ответственный) отдел Гиппиус (не А. Крайнего)[2753]. У меня же просьба к Вам: пригласите М. В. Сабашникову и двух-трех культурных немцев. Гонорар установили 25 рублей за печ<атный> лист (т. е. 100 р. за №).
1. Задачи Мусагета (Орфей – Мусагет – Логос) Степпуна.
2. О Мусагете Ваша.
3. Орфей Иванова.
4. Желательна статья о культуре (малая, но не носящая оттенок анонса (напишите!)).
1. Философия тоск<анского> ландшафта. Степпуна.
2. «Нечто о мистике». Белого.
3. «Miscellanea» Брюсова.
4. Диалоги I о дв<ойной> истине
II о метафизике} Рубикон[2754]
Обзор к<нигоиздательст>ва Мусагет.
Все статьи малы: итог не превысит 4-х печатных листов[2755].
Пока: очень внимательно все относятся к еж<енедельным> собраниям. Никто не манкирует: обычно бывают Степпун, Петровский, Сизов, Киселев, я, Кожеб<аткин>, Ахрамович, Рачинский, бывал Эллис (кстати: инцидент улажен – Эллис кроткий и усмиренный отправился к Штейнеру[2756]); иногда бывает Неллендер и Садовской. Сережа неуловим:[2757] никто не знает, когда он в Москве.
Незаменим Степпун: за ним прямо приходится ухаживать: он пишет чисто мусагетские статьи, одушевлен очень нашими «Трудами и днями». Более всех действует на собраниях. Кожебаткин то хорошо, то возмущает всех хамскими изгибами своего поведения: кстати: Бога ради: всё о проспектах пишите мне, а не ему. А то он, получив от Вас письмо, не сообщает содержание, а инспекторски контролирует нас: иногда какая-либо деталь уже разработана; тогда лишь К<ожебатки>н цедит сквозь зубы: «а я получил от Э. К. указания» и т. д. Кстати: Кожебаткиным возмущаются все; и теперь нет-нет и его осаживают…
О Вашей книге мне поручили писать в «Русской Мысли»[2758]. Когда она выходит? Скоро выйдет Дейссен и моя брошюра[2759].
II. Имение: дело об имении ведется Поццо; много хлопот… «Гриф»[2760], имеющий близкие отношения с одним черноморским миллионером. Но мама и Кистяковский тормозят[2761]. Менее мама; более всего Кистяковский. Дело теперь будет двигаться: есть надежда, что в течение года можно и продать. Выясняется, что оно стоит несравненно дороже, чем говорил Кистяковский.
III. Мои материальные дела очень плохи. Месяц безрезультатно хлопотал пристроить рукописи о «Египте» и «Тунисии». Газеты не печатают фельетонов. Брюсов считает мой этюд о Египте замечательным, но ничего не может сделать без Струве, а Струве и слышать не хочет дать за него аванс, хотя берет в долгий ящик «Русской Мысли»[2762]. Имел полуторачасовой разговор со Струве о «Голубе»: хотел получить аванс: Струве – ни за что. Он обещает: приносите рукопись и тотчас же получите деньги сполна[2763]. Последний срок подачи 15 декабря. В два с половиной месяца обязан написать 15 печатных листов, иначе нечего будет есть; за лист дают 100 р. Или к первому январю буду иметь 1500 рублей, или же только «0» рублей. Итак: видите, как должен работать. Волей-неволей уселся писать статью о Толстом для «Пути» (как это мне интересно, в самом деле – ведь писал уже о Толстом)[2764]: в 3 дня должен написать минимум 30 писаных листов, да еще 3 огромных письма (Блоку, Иванову[2765] и переводчице Голубя[2766]). Итак: работать для куска хлеба в ноябре – декабре значит остаться без куска хлеба в январе (без 1500 р. за Голубя); а писать Голубя значит остаться без куска хлеба с середины ноября до января (это при залежи рукописи: 14 ненапеч<атанных> фельетонов, этюд о «Радесе» 60 страниц, «Египет» – 110 стр<аниц>; что делать – Андрей Белый никому не нужен. Остается одно: умоляю Вас, разрешите мне прочесть 2 лекции, устроенных Мусагетом (1) О Толстом, 2) О Египте[2767]). Я просил сначала дружески Кож<ебатки>на устроить мне лекции; отвиливает: сам я, сидя в деревне за работой, не могу бегать по всей Москве с организацией. Мне нужно лишних 400[2768] рублей до окончания «Голубя». 150 рублей как-нибудь наберется; 250 же набралось бы мне от двух лекций. Моя просьба: лекции Мусагету окупятся + известный процент. А прочее – мне. Очень прошу разрешения, если это возможно, тотчас же телеграммой: только через 3 недели после подачи прошения возможна лекция. А деньги мне уже понадобятся к 15 ноябрю.
Милый, милый друг, простите лаконизм: вот письмо к Вам отняло у меня 1½ часа; до письма писал 3 часа статью; тотчас же продолжаю ее; и до поздней ночи переписывать; завтра и послезавтра с утра до ночи – то же. Четверг и пятница[2769] с утра до ночи дела и бега в Москве. А в субботу уже опять «Голубь». И т. д. и т. д.
Жду телеграммы в Мусагет о разрешении или неразрешении мне лекции. Мне она – единственная возможность как-нибудь обернуться.
Милый друг: все личное и интимное – откладываю. Слышал о горе Вашем (о том, что скончался сын Ал<ександра> Карловича[2770]): слышал тотчас же по Вашем отъезде…
Мне хорошо, тихо. Ася – вечная моя поддержка и помощь. Глубже и глубже ее люблю.
Наш адрес: Московская губерния. Павелецкая ж. д. Станция Расторгуево. Видное. Дача А. Н. Депре. Бугаеву.
Как хорошо в деревне!
Остаюсь искренне любящий Вас и преданный всей душою
P. S. Анне Михайловне и Ник<олаю> Карловичу привет[2771]. От Аси привет.
233. Метнер – Белому
Дорогой Борис Николаевич! Телеграмму с согласием на лекции я Вам тотчас же отправил. От Вас получил два письма. Кожебаткину написал три письма, от него получил небольшую препроводительную записку, Протоколы[2772], рукопись Сабанеева[2773], письмо от Ахрамовича. Вам написал только одно письмо, которое скрестилось с Вашим первым[2774]; это Ваше первое письмо опять-таки было подано и прочтено мною как раз в то время, когда я писал Кожебаткину[2775], оттого я и включил в уже писавшееся письмо деловые ответы на заданные Вами вопросы. Вся эта переписка как раз совпала с концертной горячкой (перепиской с Konzert Direktion, совещания с Колей[2776], прослушивание его пьес, прогулки с ним, чтобы отвлечь его от композиторства и т<ому> п<одобные> закулисные истории…). – Оттого я и не отвечал Вам. Да и теперь буду краток. Во-первых, очень устал; во-вторых, все равно буду через две недели в Москве, и тогда мы всё порешим. Вы, конечно, доставили мне большую радость Вашими подробными письмами, но все-таки напрасно Вы отымаете у себя столько времени и сил. В особенности перед тем как писать второе письмо Вы могли бы справиться у родителей, когда я возвращусь, и написать minimum. Ваш проект проспекта вполне одобряю и название Труды и Дни Мусагета; не пишу подробнее, ибо очевидно до моего отъезда I номер все равно не будет готов, а по приезде можно все будет решить в один день. Говорю так потому, что корректур своей платформной статьи не получал. Отчего Кожебаткин не прислал мне формат и обложку брошюр (Дейссен и Ваша)??? – В письме я просил его об этом… Скажите ему также, что по просьбе Эллиса я ему выслал в Берлин из своих денег причитающееся ему жалованье (60 р.)[2777], которое таким образом высылать ему не следует, т<ак> к<ак> получить его должен я. – С Кистяковским необходимо переговорить Вам лично и по возможности в присутствии Вашей мамы и Поццо; пора кончить так или иначе это дело, иначе Вас проведут за нос! Тормошитесь поменьше; Голубя из-под палки не пишите; лучше прочтите еще лекцию; как-нибудь обернетесь; Голубь должен зреть и медленно расти; лучше напишите фельетоны в газету на «литературно-общественные темы»; ведь это Вам ничего не стоит… Ваше положение очень трудное, но поверьте, оно сразу облегчилось бы, если бы Вы продали имение, так как тогда Вам можно было бы снова открыть кредит в Мусагете. Ступайте к Кистяковскому и поговорите с ним как следует; не юридически, а человечески; скажите ему, чтобы он не думал, что Вы легко можете отказаться от ликвидации имения, что это Вам необходимо, что Вы вынуждены будете принять решительные меры. Дорогой друг! Очень устал! Состояние нервное неладно! Скоро увидимся. На лекции Ваши наверное попаду. Передайте мой привет Асе, Наташе[2778]<нрзб> и всем Мусагетам >. Эллис блаженствует <нрзб> и пишет о Нем с большой буквы. Смущает Эллиса только антииезуитизм Штейнера. Попался мальчик![2779] Обнимаю Вас крепко. Ваш Э. Метнер. ‹…›[2780]
234. Белый – Метнеру
получил Ваше письмо[2781]. Отвечаю тотчас: да, конечно: я уже с прошлой весны ужаснулся деятельности Кожебаткина, сначала тоном, какой он задает «Мусагету», когда нас нет (тон непереносный), потом его не всегда чистыми интригами, наконец полной бездеятельностью, наконец сознанием, что в журнале он был бы невозможный секретарь: что касается до журнала, то я с своей стороны сейчас прямо настаиваю, чтобы секретарем был Ахрамович[2782]. Помните, Вы высказали мне эту мысль? Вскоре после этого сам Ахрамович обратился ко мне, сказав, что вся его работа сознательно тормозится Кожебаткиным, что секретарем он согласен быть, очень хочет, но зависеть в сношении с типографией от Кожебаткина отказывается. Так что с моей стороны нет никакого но против всяческого устранения это<го>вредного и двусмысленного человека. Я бы только хотел одного: чтобы Кожебаткину был вынесен, так сказать, обвинительный приговор – in corpore[2783], единогласно, ибо вследствие ряда моих столкновений за эту осень (еще без Вас) с ним и теперь (на днях, я ужасно на него обиделся за одну бестактность) у него не было впечатленья, что именно я являюсь инициативой его удаления. Он вследствие своего психологизма и подозрительности последнее время чувствует себя неловко передо мной (сделав мне ряд свинств). Далее: ввиду того, что я вернусь из Бобровки, вероятно, не ранее 23 декабря[2784] (ибо надо работать, работать, а две проведенные в Москве недели[2785] разбили мое рабочее настроение), передайте, пожалуйста, Алексею Сергеевичу[2786] мою просьбу, чтобы Кожебаткин вернул ему мою доверенность на получение гонораров и продажу имения; а то он со зла на нас может еще, пожалуй, что-нибудь с этой доверенностью натворить.
Милый, да конечно: до 1-го января мы увидимся: видеться мне надо; но я не приехал (да понятно, почему – боязнь пропустить два рабочих дня, ибо до 1-го января я совершенно невменяем).
Ну Христос с Вами.
Остаюсь искренне любящий
P. S. Обложку журнала К<ожебатки>н не показывал мне[2787].